— И за ваши будущие пьесы, — подхватывает Гольдберг.
Миша не торопится поднести рюмку ко рту. Хотя он и держит ее в поднятой руке несколько картинно, лицо у него простое и доброе. Видно по всему, ему хочется что-то добавить к сказанному, но Гольдберг не дает ему говорить. Он сразу приступает к делу. Гольдберг пришел для того, чтобы уговорить Иосифа слегка «тронуть» пьесу, если он хочет снова увидеть ее на сцене. Добрые пожелания — это само собой, а «тронуть» тем не менее придется. Гольдберг не нуждается в выкрутасах, чтобы сказать это Иосифу. Ведь говорит-то он любя.
Миша окончательно отчаялся в возможности вставить слово. С погрустневшим лицом он разом откусывает половину от куска торта, который я положила ему на тарелку, без всякого воодушевления опрокидывает в рот рюмку вина. Бутылка на столе уже стоит пустая. Подаю чай, а Гольдберг все еще говорит. Мирра смотрит на него большими, трагическими глазами, скрестив под подбородком пальцы своих гибких рук. До чего же красиво это у нее получается, как и все, что она делает, даже когда горбится от застенчивости. Главная прелесть в том, что красота эта непроизвольна. Хотя Мирра ни на секунду не отводит взгляда от Гольдберга, я сомневаюсь, слышит ли она его. Она погружена в себя.
Пытаюсь в который раз заменить Гольдбергу успевший остыть чай, но мне это никак не удается. Гольдберг обхватил стакан обеими руками, словно никак не может расстаться с ним.
— Нет, нет, дорогой мой, так не годится, — увещевает он Иосифа. В его голубиных глазах мольба. Седые брови ползут вверх от недоумения, почему Иосиф не желает его понять. — Вы написали великолепную пьесу. Вы сами не понимаете, что вы написали. Так сделайте же все возможное, чтобы она не выпала из репертуара. Вы ее не испортите, если даже захотите. Плохо писать вы просто не умеете. Неужели это нужно вам доказывать? Не упрямьтесь, прошу вас!
Меня осенило. Я поставила перед Гольдбергом чай в другом стакане. Он его тут же обхватил обеими руками, и мне удалось незаметно стащить у него первый стакан. Гольдберг все равно не пьет. Только руки греет и продолжает уговаривать Иосифа. Пальцами показывает, на какую щепотку надо переделать пьесу — «вот на столечко», — и опрокидывает стакан горячего чая на скатерть. Гольдберг вскакивает, поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси и хлоп ладонью по мокрой скатерти:
— Давайте сейчас же сядем и подумаем вместе, а, Иосиф? Вот и Миша здесь, и Мирра. Лия, хватит вам суетиться. Присядьте, — приглашает он меня, указывая на место рядом с собой. Он не замечает нового коричневого узора на размокшей светлой обивке стула, на которой спящими ласточками улеглись чаинки. — Садитесь, — повторяет Гольдберг. — У вас же ясная голова.
В моей «ясной голове» на какое-то время все помутилось. Да и в головах моих гостей. «Достоевщина… Мрак… Перед фашистами спасовал…» — лавиной обрушилось на нас, пока не дошло: «Да это же Миша…» Ну вылитый Лефцин… Волосы торчком, одна губа вздернута, вторая — брюзгливо опущена. Это придает его лицу комическую значительность. Рот кажется непомерно огромным: «Слушайте, я говорю!»
Мы все хохочем. Кроме Гольдберга. Он ощетинился и бровями и усами, как сердитый добрый кот:
— Да он Достоевского никогда и не читал. И я ему это доказал, пусть жалуется на меня своей прабабушке. Удовольствия сегодняшнее обсуждение ему не доставило, а, Миша, Мирра, что скажете?
— Да вы его на обе лопатки положили, Ерухем Моисеич! — говорит Миша. — Пульса эпохи он не расслышал в пьесе. У Лефцина, видите ли, пульс бьется как надо, а у Иосифа он вовсе отсутствует.
Все еще ощетинившийся Гольдберг ворчит:
— Приобрел патент на эпоху…
Я вспоминаю слова Лефцина, которые он изрек за кулисами на премьере, коснувшись холодными губами моей щеки: «В этой пьесе бьется пульс эпохи». Не могу удержаться, чтобы не рассказать об этих словах моим друзьям.
Все время молчавшая Мирра словно очнулась от сна. Она смотрит на меня с недоумением:
— Как же так? Забыл он, что ли?
Гольдберг неожиданно вскакивает,, начинает прощаться. Хватает с вешалки свою мягкую-серую шляпу и, едва коснувшись пальцами, ловко усаживает ее на лоб над самыми бровями. Его голубиные глаза смеются:
— Не позавидуешь этому Лефцину. Сирый он и убогий. Талант-то ведь у вас…
Довольный этим изречением, Гольдберг возбужденно поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси. Иосиф подает ему знакомую всему городу, искусно вырезанную трость. Где бы Гольдберг ее ни оставил, она непременно к нему возвращается.
Иосиф отворяет перед гостем дверь, и тот лицом к лицу сталкивается с Борисом Семенычем, художественным руководителем театра. Гольдберг приподнимает над головой шляпу и исчезает. Мирра и Миша тоже заторопились.
У Бориса Семеныча очень усталый вид. Он садится к столу и, прежде чем я успеваю предложить, сам просит стакан горячего чаю. Больше ему ничего не нужно. Только чаю. Я завариваю свежий чай, крепкий, на вкус Бориса Семеныча. Он пьет с жадностью. Смакуя горячее, почти черное питье, он втягивает свои и без того запавшие щеки. Над расслабившимся узлом галстука, под расстегнутой верхней пуговицей белоснежного воротничка, ходуном ходит острый кадык, четко обозначая каждый глоток.
Проглотив один за другим два стакана чаю, Борис Семеныч наконец заговорил. Но вовсе не о пьесе Иосифа. Он заговорил о том, что Мирра Закс слишком много себе позволяет. Она вечно создает осложнения. Ей чужда всякая дисциплина. А театральный коллектив без дисциплины… Ну, Как прикажете ему существовать? Разве может актер разрешить себе по собственной прихоти прямо на премьере изменить мизансцену? Вот ей и попало сегодня на обсуждении. И поделом. О вас говорили меньше, чем о ней.
— Слишком хрупкого выбрали козла отпущения… — усмехнулся Иосиф.
Борис Семеныч почти весело улыбнулся в ответ:
— Ничего, выдержит. Она на обсуждении ни слова не проронила. Сидит молчит. Это тоже надо уметь. — И снова помрачнев: — Лефцин вопит, что пьеса пессимистическая. Ему уже и некоторые актеры подпевают. Не забудьте, у Мирры и завистников немало. А она в самом деле нагнала мраку. Вот и говорят — слишком трагично.
— Война бушует чуть не у наших ворот, — задумчиво и как будто даже удивляясь сказал Иосиф, — а тут находятся такие неженки, что не в состоянии переварить трагическое даже на подмостках сцены. Кишка тонка. И сердца у бедняжек чересчур чувствительные. А голова… Стоит ли задумываться? Куда проще просклонять во всех падежах слово «оптимизм», и зло развеется по ветру.
Борис Семеныч:
— Ну, Иосиф, нельзя же так…
Иосиф, в бешенстве:
— А как? Как можно и как нельзя? Объясните, пожалуйста! Мне уши прожужжали все кому не лень: «Нельзя же так».
Возбуждение Иосифа внезапно улеглось. Возможно, в ту минуту он единственный раз и по другому поводу сам подумал: «Нельзя же так». Достаточно было взглянуть на лицо Бориса Семеныча, чтобы понять: да, с ним так нельзя. Несправедливо.
Иосиф был вспыльчив, но в то же время обладал счастливой способностью быстро переходить из одного состояния в другое. И вот уже будто никаких дел нет к нам у Бориса Семеныча. Он, как обычно, просто заскочил на несколько минут и, как обычно, засиделся на час, а то и на два. А если Борис Семеныч просто гость, то и от угощения теперь не откажется. Жаль, торт съеден, вино выпито. Но хлеб и масло у меня всегда найдутся. Да еще голландский сыр и баночка бычков в томате, чего же больше? Ну и чай, конечно. От чая Борис Семеныч никогда не откажется, хоть целый самовар ему подавай.
Болтаем о том о сем и не замечаем, как возвращаемся к разговору о спектакле. Но разговариваем мы теперь о нем весело и непринужденно. Под конец Иосиф рассказывает постановщику его пьесы о двух зрителях, которые однажды поразили его воображение. Иосиф рассказывает, я ему помогаю. Только у него все время непроницаемое лицо, а я моментами не могу удержаться от смеха. Я и теперь смешлива. А тогда тем более.
Дело было так, а может, и не совсем так. Не исключено, что, рассказывая наперебой, подсовывая друг другу на ходу забавные детали, мы с Иосифом кое-что и подсолили и приперчили. В общем, историю о двух зрителях мы преподнесли Борису Семенычу примерно в таком виде.