Наше маленькое общество распалось. Верочка, Леонид и я остались в нашем доме. Леонид на улицу носа не высовывал. В первые дни мы все были уверены, что наибольшая опасность грозит ему. Кроме того, температура у него была под сорок. Если бы не Николай, вряд ли бы он сохранил руку. Николай забегал на несколько минут, всегда спешил в больницу. Его мучили дурные предчувствия. Думаю, что он сам не сумел бы объяснить, что заставляет его день и ночь не покидать своих подопечных, даже когда они вроде бы в нем не нуждались. Мы подозревали, что причина тому его собственная болезнь. Ах, да, кажется, об этом я тебе еще не писала. Николая призвали на следующий день после тебя и Давида. Но его не пропустила медицинская комиссия: туберкулез, активный процесс, а он, врач, и не замечал этого. В юности было слегка задето правое легкое, по его словам, но он о нем и думать забыл. И вдруг — признали негодным. О его дальнейшей судьбе мы ничего не знаем. Но тогда, в первое время оккупации, он был в городе. Сам больной, ни на шаг не отходил от своих больных. Как потом оказалось, не напрасно так дрожал над ними.
Но речь сейчас не о том. Так вот. Мы окопались в своей квартире, твоя семья — в вашей. Зоя рассталась с твоими домашними. Ни разу у них не переночевала. Говорила, что, пока никто в городе ее не знает, для всех нас будет лучше, если она не обнародует свою принадлежность к семейству Гурвич и то, что ее муж — советский офицер. И — с глаз долой. Железный характер. К сожалению, Зоя оказалась права. Работала она где-то уборщицей или прачкой, жила в общежитии. Она и сейчас там живет.
Не забудь, Зоя шла с запада, и, чего бы мы ни навидались, она к тому времени успела увидеть в десять раз больше. Она поступила в высшей степени разумно, отделившись от нас. Это дало ей возможность прийти к нам снова в самый нужный момент, когда вывесили приказ, что евреи должны явиться в такой-то день, в такой-то час в указанное в приказе место. Зоя возникла внезапно и, не проронив ни одного лишнего слова, увела с собой твою маму. Как ей, еще не прижившейся в наших краях, удалось связаться с Лукерьей Пузыревой, один бог знает. После, до той новогодней ночи 43-го года, Зоя нашего порога не переступала.
У Дины все сложилось иначе, чем у твоей мамы. Ей-то пришлось походить с желтыми звездами на левой стороне груди и посредине спины. И Симочке тоже на видном месте такие же пришила. Другого выхода не было. Я посоветовала Дине занести к нам белье и одежду, а мебель не трогать и гардины с окон не снимать. Как бы я ни гнала от себя эту мысль, все же меня не покидала уверенность, что у себя в доме Дина с малышом остаться не смогут. И хотя я еще не представляла себе истинных масштабов того, что фашисты затеяли проделать с еврейским населением, — да и какой нормальный человек мог себе это представить? — все-таки внутренне я была готова к тому, что твоей семье, возможно, придется у нас скрываться. И вот какой парадокс — именно поэтому я и хотела, чтоб ваш дом выглядел уютно. Если бы в нем поселился немецкий офицер, это могло бы только пойти нам на пользу. Вряд ли он бы нами заинтересовался — мы для него недочеловеки. Зато благодаря такому соседству наши собственные бандиты не лезли бы сюда. Все же я не обольщалась и понимала, что наш дом вовсе не то место, в котором Дина и Симочка могли бы долго укрываться. Но чтобы отыскать место понадежнее, нужно было время. А времени не оставалось.
Как ты знаешь, евреев у нас в городе было немного. Большей части удалось эвакуироваться. Немцам не понадобилось устраивать гетто. Свое дело они сделали молниеносно. Как и другие не успевшие бежать, Дина с малышом отправились на место сбора. Но в отличие от многих других, таких же беспомощных и беззащитных, они все же вернулись. Спустя неделю. Как это им удалось и в каком виде они вернулись, нет сил рассказывать. Может, в другой раз… Во всяком случае, я не могу припомнить Симочкиного голоса после возвращения. Словно мышонок, он забивался в угол и молчал. Только вздрагивал от каждого звука за окном.
Е. Ч.
Елена Чистякова Борису Гурвичу
20 февраля 1945
Дорогой Борис!
Не надо благодарить и превозносить меня! Не надо просить прощения за то, что, выпытывая у меня одну подробность за другой, ты, мол, всю душу мне переворачиваешь. Бог с ней, с моей душой, если, как ты пишешь, мои письма для тебя утешение. По правде сказать, поначалу я была несколько обескуражена, когда прочла, что они доставляют тебе мучительное удовлетворение. Но тут же — подумай, какая глупость — я вспомнила…
Сижу я одна-одинешенька дома и вышиваю салфетку — эдакая провинциальная идиллия… Неужели это было не во сне? Не верится. Слышу, в передней открывается дверь и захлопывается с грохотом. Прислушиваюсь — ни звука. Выхожу в переднюю и вижу: ты стоишь, скорчившись в три погибели, и будто пытаешься что-то стряхнуть с правой руки. Легче тебе от этого не стало. Прищемленный дверью палец посинел и распух… Конечно, от холодного компресса ты у меня не отвертелся, но какое-то мучительное удовлетворение ты все же получил, пытаясь стряхнуть боль…
Вот и сейчас я занимаюсь тем же самым вместе с тобой. Сдается, ты уже уразумел, что пишу я не только для тебя, но и для себя. Душа-то ущемлена, вся в синяках. Вот и пытаюсь стряхнуть свою боль на бумагу, испытываю мучительное удовлетворение, изливая душу.
Жизнь продолжается. У нас даже школы открылись. Но я… Нет, я больше не буду работать в школе. А при немцах работала. Никто меня не приневоливал, мне ведь уже было за шестьдесят. Нужда заставляла? Я работала в детском доме, моего жалованья едва хватало на одну буханку хлеба на черном рынке. Что же понуждало меня работать?
Сколько ни пиши и ни рассказывай об оккупации, все вроде бы так и не совсем так. Сойдет для того, кто не видел. Разве передать словами облаву на четырнадцатилетних детей, выполненную по всем правилам медвежьей охоты! Могла ли я бросить этих голодных беззащитных сирот и не оставаться с ними до предела их отрочества, которое, вопреки законам естества, должно было прерваться в четырнадцать лет? Это ясно. Была и еще причина, вынуждавшая меня регулярно уходить из дому: из-за Дины и Симочке на нашей наружной двери должен был как можно чаще висеть замок: мол, никого дома нет. К тому же — что греха таить — продуктовая карточка, которую я получала как работающая, все же не была лишней.
Кажется, достаточно причин… Но, поверишь ли, все-таки не это главное. Я во что бы то ни стало хотела получить место именно в детском доме, чтобы не учительницей быть, а воспитательницей. Меня лихорадило от одной мысли, что мне придется обучать русских детей немецкому языку. Ты скажешь, глупо? Возможно, даже подло, — внушала я самой себе. Дети должны учиться, должны знать и уметь, как можно больше, но, признаюсь тебе как на духу, мне и сейчас трудно было бы заставить себя учить с нашими детьми немецкий язык. Но про сейчас и речи нет. Мое зрение…
Кстати, мне иногда кажется, что, пока мы жили под немцами, я немецкий и вовсе забыла. Язык тех, кто постоянно горланил на улицах и в репродукторах, я едва понимала — язык, не знающий ничего, кроме приказов. В вашей квартире, как я и предвидела, стояли офицеры. Не исключено, что с высшим образованием.
В мои руки случайно попала книга о немецкой классике, изданная в 1940 году. Наверное, оставил кто-нибудь из ваших квартирантов. Я с жадностью на нее накинулась. Читать одно удовольствие: никаких опечаток, даты точные, тщательно выверенные, как, впрочем, и цитаты. А доступность изложения! Автор достоин всякой похвалы. Его мозг был не менее изощрен в трюках, чем тело циркача. Да и что удивительного? И тот и другой балансируют над пропастью. Одно неосторожное движение на брусьях и… прощай, паяц! Одно неосторожное движение на клавишах пишущей машинки — выпрыгнет из-под них не тот Гёте или не тот Шиллер, что требуются, — и прощай ученый муж!
Но циркач ловок, ученый муж хитер — эрудит и паяц в одной персоне. Виртуозно очищает апельсин дольку за долькой, сок отжимает, заглатывает, а кожуру выплевывает в чужие рты…