Позади меня в стене торчал гвоздь, я повесил на него свое пальто английского покроя и серую фетровую шляпу и, прождав ровно столько, чтобы официанта успели запечатлеть на фотопленку раз двадцать, не меньше, заказал кофе.
Он налил в стакан знакомую жидкость с фиолетовым отливом, на поверхности которой играл непоседливый зеленый луч, и поплелся обратно, а я сидел и грел о стакан руки, потому что на улице было чертовски холодно.
Вдруг я понял, что, сам того не желая, улыбаюсь. Тогда я медленно поднял голову и поглядел в зеркало напротив. Нет, это я согнулся над столом, моя ехидная улыбочка, мой стакан кофе с султаном из пара и рядом белый кружок — блюдце с двумя кусками сахара.
У меня глаза полезли на лоб. Целая вечность позади, и вот, наконец, жизнь совсем близко…
В кафе было очень тихо. За незанавешенными окнами шел снег. Белые расплывчатые контуры лошадей, телег, людей проплывали мимо в пухово-перьевом тумане. Официант вышел и вернулся с охапкой соломы, которую смиренно и в то же время чуть не восторженно начал раскидывать по полу, от двери до стойки, вокруг печки. Если бы сейчас открылась дверь и на пороге появилась дева Мария на осле с кротко сложенными на большом животе руками, вряд ли кто-нибудь удивился…
Неплохо, правда, получилось о деве? Непринужденно и с настроением — настоящий завершающий каданс. Я сразу об этом подумал и решил записать на будущее. Никогда не знаешь, что может пригодиться. Стараясь делать поменьше движений из боязни спугнуть вдохновение (вам это знакомо?), я потянулся к соседнему столику за бюваром.
Конечно же, ни бумаги, ни конвертов. Клочок розовой промокашки, и больше ничего, — мяконький, тоненький и чуть-чуть влажный, как язычок мертвого котенка, хотя, честно говоря, мне не приходилось его трогать.
Я сидел… сидел и ждал, будто наматывая на палец язычок котенка, а на ум — нежную фразу, но на самом деле шаря глазами по бумажке с именами девиц, грязными шутками, изображениями бутылок и чашек, сбежавших из блюдец в бювар.
Все как обычно. Одни и те же имена, чашки без блюдец, сердца, проткнутые стрелами и украшенные бантиками.
И вдруг в конце странички нелепая фраза, написанная зелеными чернилами: «Je ne parle pas français».
Вот! это оно… мое мгновение… geste![13] Я был готов к нему, но оно поймало меня, обрушилось всей тяжестью, не дало ни секунды опомниться, физическое ощущение было и необычным и любопытным. Как будто все тело, скрытое столом, растворилось, растаяло, просто превратилось в воду. Уцелели лишь голова и руки до локтей. Боль была невыносимой! Описать ее невозможно! Я не мог думать. Не мог даже крикнуть, хотя бы беззвучно. Меня вроде бы и не было. Осталась одна Боль, Боль, Боль.
Потом все прошло, и уже через минуту я думал: «Боже мой! Неужели же я способен так сильно чувствовать? Я словно обезумел! Забыл все слова! Так потрясен! Так сбит с толку! Ничего не записал!»
Я долго не мог прийти в себя, пока, наконец, спасительная мысль не пришла мне в голову: «Значит, во мне что-то есть. Заурядность не может чувствовать так сильно и… ясно».
Официант сунул бумажный жгут в раскаленную печку и зажег газовый пузырь под большим абажуром. Бесполезно смотреть в окно, мадам, уже совсем стемнело. Белые руки беспокойно бегают по черной шали, похожие на двух птиц. Они возвратились домой и не находят себе места… Наконец вы пускаете их в маленькие теплые подмышки.
Официант взял длинную палку и зашторил окна. Что бы сказали дети? — «Все ушли».
Кстати, терпеть не могу иметь дело с людьми, которые за все цепляются, ни от чего не желают отказываться да еще и жалуются. Что ушло, то ушло. Чему быть, того не миновать. Ушло, и ладно. Забудьте и, если вам требуется утешение, утешьтесь тем, что ни одна вещь не вернется к вам в точности такой, какой была. Она будет другой. Едва покинув вас, она меняется. Да-да, и шляпа тоже, за которой вы сейчас бежите… Я говорю это не просто так. Я знаю, что говорю… Поэтому я взял себе за правило ни о чем не жалеть и ни о чем не вспоминать. Жалеть — значит напрасно растрачивать свои силы, и человек, желающий стать писателем, не может себе этого позволить. Из сожаления ничего не вылепишь, на нем ничего не построишь, зато оно быстренько затянет вас в свое болото. Воспоминания точно так же смертельны для Искусства. Оглядываясь назад, вы обедняете себя, а Искусство не терпит нищеты.
Je ne parle pas français. Je ne parle pas français. Пока я писал эту страницу, мое второе «я» металось по темной улице. Оно умчалось, едва я принялся анализировать мое великое мгновение, бросилось прочь со всех ног, как собака, почуявшая знакомый след.
«Мышка! Мышка! Где ты? Близко? Далеко? Это ты высунулась из окна и закрываешь ставни? Это ты нежным комочком летишь в пушистом снегу? Ты — юная девушка, которая проходит сейчас сквозь крутящиеся двери ресторана? Твоя тень мелькнула в кебе? Где ты? Где же? Куда мне свернуть? Какой дорогой бежать? Не знаю. А ты с каждым мгновением все дальше и дальше. Мышка! Мышка!»
Бедная собака, измученная, с поджатым хвостом, вернулась в кафе.
— Ложная… тревога. Ее… нигде… нет.
— Что ж. Лежать! Лежать! Лежать!
Я — Рауль Дюкетт. Мне двадцать шесть лет, и я парижанин, парижанин до мозга костей. Моя семья… впрочем, это неважно. У меня нет семьи, потому что мне она не нужна. О детстве я не вспоминаю. Забыл, и все.
Правда, есть исключение, оно довольно интересно и даже важно для меня как для писателя. Вот оно.
Мне было лет десять, когда прачкой у нас служила негритянка, большая, черная, с курчавыми волосами, стянутыми клетчатым платком. Она приходила к нам, и я тотчас оказывался в центре ее внимания; а когда она управлялась с делами, то сажала меня в пустую бельевую корзину и так раскачивала ее, что я крепко хватался за ручки и визжал от страха и удовольствия. Мои сверстники были выше и сильнее меня, но стоило мне слегка раздвинуть губки, и я становился очарователен… право слово.
Как-то раз я стоял возле двери и глядел ей вслед, как вдруг она обернулась и стала подзывать меня, кивая головой и странно, непонятно улыбаясь. И я пошел за ней в маленький флигель на краю улицы. Там она подняла меня, притиснула к себе и принялась целовать. Что это за поцелуи! Особенно в уши! После них я долго почти ничего не слышал. Потом она поставила меня на пол, вынула из кармана круглую поджаренную лепешку, посыпанную сахаром, и я, шатаясь, побрел домой.
Поскольку это представление повторялось каждую неделю, неудивительно, что я все так живо помню. Кроме того, в первый же день она, выражаясь красиво, «выцеловала» мое детство. Я сделался малоподвижным, охочим до ласк и жадным сверх всякой меры. Но вместе с тем таким сообразительным и проницательным, что, казалось, для меня нет тайн и я могу вертеть окружающими людьми как мне заблагорассудится.
Вероятно, тогда я находился в состоянии довольно сильного физического возбуждения, которое не могло не влиять на других. Ибо все парижане больше чем наполовину… ладно, не стоит. И о моем детстве тоже не стоит. Похороним его под бельевой корзиной вместо венков из роз и passons outre[14].
Я считаю, что моя жизнь началась в тот день, когда я арендовал холостяцкую квартирку на шестом этаже большого и не очень обшарпанного дома на улице в одинаковой мере приличной и неприличной. Хорошо, что… Здесь я созрел, вышел на свет, выставил рога — кабинет и спальню, укрепил тыл в виде кухни. Здесь у меня появилась настоящая мебель. В спальне — шкаф с большим зеркалом, широкая кровать под кокетливым желтым покрывалом, тумбочка с мраморной доской и туалетный прибор, весь в крошечных яблочках. В кабинете — английский письменный стол с выдвижными ящиками, рабочее кресло с кожаными подушками, книги, кресло для отдыха, рядом столик с лампой и ножом для резки бумаг и несколько «ню» на стенах. Кухней я не пользовался, разве швырял туда старые газеты.