Из Казани Лозинского отправили в Елабугу, где он и пробыл три года войны. Умер он в 1955 году от астмы. Письмо Ярополка Семенова Пастернаку Проблема “нужного” и “ненужного” творчества стояла во время войны очень остро. То, что Пастернак во время войны переводил Шекспира, было известно всем, а о стихах (сборник вышел только в середине 1943 года) мало кто знал. Из военной поэмы “Зарево” было опубликовано только вступление, целиком ее так и не напечатали. В письме Чагину он прямо признается в том, что старается писать, абсолютно ничем себя не связывая.
Однако поклонники поэзии внимательно следят за творчеством поэтов. С фронта, к примеру, доходили письма поклонников Асеева, сравнивающие его с “неправильным” Пастернаком. Некий Ив. Мартынов пишет Асееву в Чистополь: Вообще замечательно, что Вы начали сотрудничать во фронтовой газете. Потомки сие отметят. Да без подобного сотрудничества Вам просто было бы трудно, наверное, в Чистополе. Я знаю, конечно, что Вы не смогли бы сейчас переводить “Ромео и Джульетту”, но, тем не менее, видеть хоть изредка свои стихи в газете, наполненной живым дыханием боя, надо. Не хочется ни в чем, конечно, обвинять Пастернака. Творчество его я всегда любил, поэт он редкий и настоящий, и речь не об этом. Но все нутро мое протестует сейчас против его хорошего, наверное, нового перевода Шекспира. Очень уж гневное, очень большое и трудное наше время для Ромео, а литература русская на редкость небогата[369]. Надо сказать, что подобное признание очень путало Асеева, который и сам не очень был уверен в том, что надо в эти дни писать. Удивительнее всего, что Ахматова в Ташкенте говорила Надежде Мандельштам, что переводы “Ромео и Джульетты” – не занятие во время войны. “Он просто прячется в Шекспира, в семью, повсюду. И так уже давно”[370]. Однако часть молодого военного поколения думала абсолютно иначе. Даниил Данин в книге “Бремя стыда” приводит письмо своего фронтового друга Э. Казакевича о Пастернаке: Много думал о тебе и твоей судьбе. Ясно представлял себе тебя, выбирающегося из окружения, что ты при этом говоришь, делаешь, думаешь… “Смутное влеченье чего-то жаждущей души” осталось, но оно не столь остро, как бывало… Мне писали из Чистополя, что Борис Пастернак переводит “Ромео и Джульетту”. Я написал моему адресату о нашей любви к БД и о том, как мы в условиях тяжелейших как-то утешались его стихами, и просил передать ему это. Пусть будет рад, что и он пригодился на войне[371]. В Чистополь к Пастернаку идут письма с фронта от критиков, писателей и простых любителей поэзии. Благодаря В. Авдееву некоторые из них сохранились. Одно из них по-своему замечательное – это письмо Ярополка Семенова, одного из довоенных знакомых Марины Цветаевой. Хотелось бы его привести почти целиком, так как оно многое объясняет в восприятии военным поколением поэзии Пастернака. Ярополк Семенов был студентом Литинститута, которого отличала абсолютно бескорыстная любовь к поэзии. Именно поэтому в предвоенные годы они вместе с сестрой Марией Вешневой однажды принимали у себя Марину Цветаеву. Мария Белкина в книге “Скрещение судеб” пишет, что встречала его в Литинституте. Высокий, статный, очень прямой и легкий, бритый наголо, с тонкой полоской усиков, он выходил на подмостки, обнаженный до пояса, прокалывал себе спицами бицепсы, глотал зажженную бумагу, жонглировал факелами и пользовался как факир большим успехом. Он окончил институт физкультуры еще до того, как поступил в Литературный институт, и зарабатывал тем, что преподавал физкультуру: летом – в домах отдыха и санаториях, зимой – в школах. В любой мороз ходил без шапки, в курточке, и его можно было узнать издалека по быстрой пружинящей походке. Марине Ивановне, должно быть, было легко с ним ходить; весной 1941 года он будет часто посещать ее и гулять с ней по бульварам, и даже помогать, когда требовались мужские руки. Марина Ивановна была доверчива к людям, и все же она спрашивала Нину Гордон, которая работала в той же сценарной студии, где и Ярополк, неподалеку от Чистых прудов, – не кажется ли Нине странным, что Ярополк уделяет ей столько внимания и так часто приходит?![372] И далее: Ярополк, как только началась война, ушел на фронт, был ранен, писала Белкина о его дальнейшей судьбе. Выписался из госпиталя – и опять на фронт и, кажется, опять был ранен. Говорили, он был отчаян и храбр. Потом, когда после войны начались аресты, – арестовали и его. Умер он в лагере. Его уже расконвоировали, и он с товарищем по несчастью раздобыл спирт, который нельзя было пить, и на радостях выпил. Но кто знает точно, как это было на самом деле1. В 1946 году в Ленинграде он не раз ходил уже к опальной Ахматовой. В том письме с фронта, написанном Пастернаку в Чистополь, он связывает два дорогих для себя имени: Марина и Борис. 29 ноября 1942 года Москва. Славе ГЦириной для Б. Л. Пастернака Милый Борис Леонидович! Не помню, что я вам говорил, когда не давал вам приняться за стынущие блюда, но подозреваю, что разговор мой был искренен до бесцеремонности. Надеюсь все же, что вы не будете вспоминать обо мне с неприязнью, не только потому, что о нас, находящихся здесь, полагается aut bene, aut nihil (или хорошо, или ничего. – лат.), но и потому, главное, что не могли не увидеть за всей моей нетактичностью искреннюю любовь к Вам. Сижу на дежурстве, и очень хочется поговорить с Вами. Многое хочется сказать вам (хотя, может быть, я все это именно и говорил вам тогда?). В одном прифронтовом месте я недавно встретился с Перцовым, проболтали почти весь день, и он, помню, удивлялся: “Как это вы, Ярополк, пройдя все фронтовые огни и воды, остались тем же эстетом?” Разговор шел о том, что Владимир, Борис и Марина, и даже Сергей – несравненно нужнее, чем Сурков, Щипачев и прочее. Я же отвечал, что если это называется эстетством, то я именно на фронте таковым и стал, не “несмотря”, а “благодаря” огням и водам. Именно здесь-то я и имел возможность убедиться в насущной нужности подлинного искусства. Летом прошлого года я находился в окружении, в партизанском отряде мы по ночам переходили из леска в лесок, болотами. Я был ранен, потерял много крови и был настолько слаб, что двое товарищей почти таскали меня под руки. Питание было – ягоды и редко-редко конина, поджаренная на шомполе, без соли. Отряд в триста человек гуськом растягивается по болоту. Голова и хвост тонут в тумане. Ноги чавкают по трясине. Надоедливый, противный запах какой-то болотной травы (смесь чесноку и ладана), писк комаров сливается со звоном в ушах. То бред, то – забытье, то – бодрствование. И вот, после очередного привала вдруг припомнишь: Шел или спал? Штиль или шквал? Рус или сед? Нашли уж свет? Дали – не те. Горы – не те. Ели – не те. Гулы – не те. Наш или тот? Час или год? Год или три? Сколько же шли? – и – мурашки по спине, как от хорошего душа, и освеженный, с новыми силами топаешь дальше по болоту.
Или – Передовая. Окопы, воронки, блиндажи, трупы фрицев – вчера еще бывшие серо-бурыми – все с утра закрыто свежими снежком. Вылезаешь из блиндажа, и сами собой строчки приходят: На свете нет тоски такой, Которой снег бы не вылечивал… И не снег, а именно эти строчки вылечивают всякую фронтовую тоску! А чаще, без всякого натуралистического повода, припомнишь что-нибудь, вроде: “Много людей, буйный голоштанный, двууглекислый двор кипел ключом” – сразу весело делается. Борис Леонидович! Милый, как это замечательно! “Двууглекислый двор”. Вот уж ахинея-то! И разъяснения у автора бесполезно спрашивать. Это – “экики-ки”! От бога! Может, потому, что извести в нем много, а известь имеет какое-то касательство к щелочи, к соде, к натру. Может, потому, что кипит он так к natrum bicarboicum в стакане с кислой водой. Черт его знает? Двууглекислый и двуугликислый! Что пристали?! Да и не нужно никаких разъяснений. И видишь, и слышишь, и обоняешь этот кипящий двор. Искренне, от всей души жалко тех людей, которые не чувствуют таких вещей! Столько они теряют в жизни! Я в блиндаже своими бойцами часто читал “Спекторского”. Затихают, слушают, и чувствую, что чувствуют. Да что – бойцы! У меня такой случай был еще в году в 33-м, 34-м. Я читал лекции студентам (были каникулы) о советской поэзии. Случайно был упомянут Пастернак, и аудитория выразила желание в будущем обязательно прослушать специальную лекцию о творчестве Пастернака. Я после лекции сговорился с культработником, к какому дню готовиться, и уехал. Приезжаю в назначенный день, ужинаю, поднимаюсь на сцену – и тут вдруг культработник мне говорит: “Да, я забыл вас предупредить, у нас состав отдыхающих неожиданно сменился, студенты переведены в другой дом, а у нас – одни строители-сезонники. Так, вы им что-нибудь почитайте”, – и подымает занавес. Я стою перед залом ошарашенный. Что делать? Ни Жарова, ни Демьяна я наизусть не помню. Почитать им полчасика что-нибудь попроще из Маяковского, дополнить Агнией Барто? Да и попросить, чтоб кино запустили? Неприятно трепаться экспромтом без подготовки! Да и заготовленных тезисов жалко! И – была не была! – (русский интеллигент, всегда немного культуртрегер) – начал лекцию о Пастернаке. Правда, я не обошелся без некоторой демагогии. Я рассказал им о казусе с культработником, о том, что мне не хочется трепаться, и подольстился к аудитории словами: “Я не верю, что то, что понятно студентам, было бы абсолютно непонятно рабочим-сезонникам”. Но ведь Б. Л., не на этой же лести я держал внимание аудитории два с лишним часа?! Я им читал и из “Спекторского”, и из “905 года”, и лирику. Многие вещи читал по три раза. Сначала просто прочту, потом разберу, чуть не по строчкам и с разъяснением, а потом еще раз прочту целиком. А “Детство”, например, и “Весенний день тридцатого… ” дошли сразу. Видели бы Вы, Борис Леонидович, как это трогательно было: сидят бородачи-каменщики, залихватские парни-маляры, бороды поглаживают, рты разинули, слушают так, что – муха не пролетит, и по глазам видно, что хоть о панатенях и не слыхивали, а суть чувствуют. Ведь настоящие стихи очень многими сторонами могут доходить. Я помню сам, – еще в Инфизкульте – уже десятка два ваших стихотворений назубок знал и очень любил, а не понимал их вот до какой степени: как-то я прочел группе студенток “Заместительницу”. Одна девушка, прослушав, сказала: “Как это хорошо – холодящие дольки мандарина!” Я так и ахнул: я только тут понял, что речь идет о фрукте, потому что анжанбеманов я тогда не знал (Пушкина я не читал, а у Маяковского и Есенина, единственных известных мне поэтов, их почти нет) и я читал, делал паузы, мысленно ставя точку! Мне в этом месте представлялась желтоватая ручка китайского мандарина, комкающая какую-то корку (может быть книжную). Вот до какой степени не понимал, а ведь очень любил! Да и в моей статье много таких мест, где я, вроде Джека, путал лепестки гороха с человеческими лопатками. Вы сами мне об этом говорили. Года три тому назад в старых комплектах “Литературки” я наткнулся на нее и прочел. Хохотал от души. Толя правильно писал: “«Литгазета» решила познакомить своих читателей с творчеством Пастернака, и молодой критик Ярослав Семенов, как умел, рассказал об этом на четырех подвалах”. Именно – как умел! Конечно, она бесцеремонна и малограмотна. Вы знаете, Борис Леонидович? – я, когда ее писал (в Кисловодске), – консультировался у машинистки санкурорттреста по части искусствоведческих и философских терминов. У меня же за плечами была лишь эрудиция, вынесенная из стен Ин-та физкультуры. Конечно, печатать ее не следовало. Это было сделано из мальчишеского снобизма. Но, ей-богу, против сути я и сейчас ничего возразить не могу. Не знаю, доходит это до читателя или нет, но внутри ее – во-первых – искренняя любовь к предмету, во-вторых, намерение хоть сломать любимую игрушку, но докопаться, пальцем ткнуть, что же у нее внутри? Если я буду еще когда-нибудь писать критические статьи, то хотел бы писать именно с таким побуждением. А по части снобизма я все же рад и сейчас, что хоть полускандально, но связал свое имя с Вашим. У меня и изящной словесности отношение любви без взаимности. <…> Свой “потолок” я очень чувствую, и он, к сожалению, до обиды низок. А уйти от своей любви пытался – не могу. “Сослан в искусство”, по замечательному определению Тришатова. И конечно, приятно, хоть незаконно, хоть по блату, а приткнуться к своей любимице. Меня очень взволновала как-то пришедшая мысль, что личное знакомство в литературном мире непрерываемо на протяжении всей истории литературы. Пастернак – друг Маяковского, Маяковский – знакомый Блока, Блок – Вл. Соловьева, тот – Случевского и т. д. и т. д. и дойдем до Пушкина. Так что и я, знакомый лично с Вами, хочу сказать: “С Пушкиным самим не доводилось встречаться, но общие знакомые у нас с ним есть”. И хочется войти в Пантеон, хоть в качестве примечаний к писаниям подлинным. <… > Так вот даже в каком отношении вы мне дороги Борис Леонидович! Нет, серьезно говоря – вы же последний и единственный из трех поэтов эпохи. Мне представляется как бы свод, купол какой-то, сквозь который пробиваются и уходят вершиной в свободную, бесконечную высь три пальмы. И под их сенью, напитавшие свежим воздухом из этих трех пробоин, стоит хорошая, сочная поросль, почти дотягивающаяся до верху, как Сергей или Асеев. <…> Дальше – чуть анемичными, но все же живыми побегами торчат из скудеющей почвы казинский “Гармонист” и полетаевские соловьи и елки. Илья Львович – живучая хваткая ползучая береза, а дальше уже – одни мхи, и те переходят в лишайники Островых и Сергеев Васильевых. Редко-редко на случайном изгибе камня покажется робкая травка – Алигер и <нрзб.>, лунный пейзаж. Сколько потребуется перегною, чтоб опять что-нибудь мощное могло вырасти. У тех-то трех под корнями хоть не ароматный, но жирный компост, к тому же <нрзб.> микробами опоязов на аминокислоты – впитывай только! Ну, вы без остатка и втянули. Вот и жди теперь перебродившего духа созревающих лет! Б. Л.! Не сердитесь, дорогой, на болтовню! Так хотелось душу отвести. Если это и пустозвонство, то, ей-богу, <нрзб.> влюбленного. Я, знаете, настоящее искусство как-то физиологически, даже анатомически чувствую мурашками, но помните приказ гвардейца – берегите себя! Ну, крепко, крепко вас обнимаю. Ответьте обязательно, хотя бы только для подтверждения того, что получили. Ярополк Семенов. Р. S. Толя Тарасенков – на Ладоге. Он очень много перенес и, как видно, сильно изменился к лучшему, стал простым, искренним парнем. Одно жаль: прислал мне два сборника своих стихов – какая бездарь! Ведь со вкусом человек, неужели сами не чувствует?! Я долго оттягивал ответ, но вчера все же написал[373]. вернутьсяПереписка семьи Асеевых // Чистопольские страницы. С. юо. вернутьсяКузин Б. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. 192 письма к Б. С. Кузину. СПб., 1999. С. 689. Далее: (Кузин Б. Переписка. Мандельштам Н.) вернутьсяДанин Д. Бремя стыда. М., 1996. С. 203. вернутьсяБелкина М. Скрещение судеб. М., 2005. С. 331. вернутьсяРГАЛИ. Ф. 2867. Оп. 1. Ед. хр. 51. “Некоторые из немногочисленных публикаций Ярополка Семенова вызывали в 1930-е годы большой резонанс. Например, 24 и 29 августа 1935 года он напечатал в двух номерах «Литературной газеты» статью о Пастернаке, в которой обвинил поэта в изолированности от общественной жизни и в субъективном идеализме. О реакции литераторов на эту статью I докладывал А. А. Сурков в письме к А. С. Щербакову: «Очень у нас народ возмущен статьей Семенова о Пастернаке. Пастернак в полном расстройстве»” (Перхин В. Русская литературная критика 1930-х годов. СПб., 1997. С. 117). Правда, позиция Семенова была неоднозначна: он отдавал должное мастерству поэта. А. К. Тарасенков записал слова Пастернака по этому поводу: “Я, – говорит Пастернак, – на месте Семенова, сделав такой, как он, анализ, ругал бы меня, а он хвалит” (Тарасенков А. Пастернак. Черновые записи. 1930–1939 // Воспоминания о Борисе Пастернаке. С. 160). Из комментариев к кн.: Тимофеев Л. И. Поспелов Г. Н. Устные мемуары / Сост. и предисл. Н. А. Паньковым. М., 2003. С. 160). |