Надежда Яковлевна оставалась все это время в Ташкенте. Ей удалось устроиться работать в Ташкентском университете преподавателем английского языка. Однажды к ней заехал друг ее и погибшего Осипа Мандельштама, живший в то время в Алма-Ате Борис Кузин, адресат множества ее писем. Их житье на Востоке, вдали от столиц, было, конечно же, связано с тем, что негласно они имели статус ссыльных, и только в середине 1950-х им удалось вырваться в Москву и Ленинград.
Луговской прожил до 1957 года, успел опубликовать часть глав из “Середины века”, значительно переделав их, по его собственным словам, “к XX съезду партии”, написал две книги лирических стихотворений. Ушел он, по ощущению многих близких людей, на взлете. Ташкентские поэмы были напечатаны, но та трагическая логика, которая связывала их, тот резкий и обнаженно исповедальный тон были убраны. Татьяна Луговская как-то привела разговор, который состоялся у нее с Владимиром Александровичем в присутствии его учеников:
Мы сидели на диване. Огромное окно было перед нами…
На диване с нами сидел его бывший ученик, имя которого мне не хотелось бы называть.
– Интересно, когда я умру, кто из них меня оболжет, кто предаст, кто забудет? Кто будет помнить? Кто поймет и объяснит меня? – раздумчиво спросил брат.
Третий, сидящий на диване, точно и быстро ответил на этот вопрос. Ответ был так неожидан и печален, что у меня перехватило горло, но брат начал хохотать так весело и беззлобно, что мне стало страшно за него и обидно.
– Предадут тебя, – сказала я. – Они ведь предадут себя?
– Черта лысого! – хохотал Володя. – Черта лысого! Это очень хорошо, если из моей шкуры сделают трамплин для себя. Это жизнь, Татьяна! Я-то буду уже мертвый, а мертвые сраму не имут. А защищать меня будет Поэма (он называл так “Середину века”).
Этот разговор мне приходится вспоминать иногда. Грустно мне его вспоминать, но приходится[527].
Мария Белкина
Под конец войны в отношениях с Тарасенковым возник кризис; как она говорила, люди отвыкли друг от друга и очень устали. Хотела даже написать роман о том, как после войны мужьям и женам, оставшимся в живых, надо было заново привыкать друг к другу.
Тарасенков после войны работал в “Знамени”, “Новом мире”. Умер он в день открытия XX съезда, в 1956 году, оставив после себя самый полный библиографический справочник поэзии первой половины XX века.
Воспоминания М. И. Белкиной о ташкентской эвакуации станут частью ее книги “Скрещенье судеб” о Марине Цветаевой, Георгии и Ариадне Эфрон. Книга задумывалась в те печальные годы, когда можно было только мечтать о возможности опубликовать такой труд. Но письма, домашние архивы, устные рассказы множились и превращались в цепочки глав. С этими главами-историями Мария Иосифовна ехала на “Аэропорт” в дом Татьяны Луговской и Сергея Ермолинского и рассказывала будущую книгу как Шахерезада. Они с удовольствием слушали. Шли месяцы, годы. Книга складывалась. Но напечатать ее стало возможным только в 1988 году. Тогда она произвела на читателей сильнейший эффект.
Никого из слушателей уже нет, а себя Мария Иосифовна иронически называет “уходящая натура” из писательского дома на Лаврушинском.
И все-таки опыт эвакуации не прошел бесследно ни для самих писателей, ни для обитателей Чистополя. Осталось два города, где в пространстве навсегда отпечатался след присутствия талантливых людей: поэтов, художников, писателей. Это Ташкент и Чистополь. Так и хранили они в душах свой Ташкент, свой Чистополь, не забывая те годы – никогда.
А Ташкент и Чистополь по сей день хранит отпечаток их следов…
Приложение
Вокруг Чистополя – Елабуги
Рассказ Л. Б. Либединской о проводах Цветаевой
Либединская (Толстая) Лидия Борисовна – автор книги мемуаров “Зеленая лампа”, где описана их единственная прогулка с Мариной Цветаевой, ее сыном Муром и Алексеем Крученых в парке “Кусково” 18 июня 1941 года (в память о той встрече была сделана фотография). Цветаева уезжала 8 августа 1941 года; Лидия Борисовна провожала ее вместе со Львом Александровичем Бруни.
Я: Скажите, Лидия Борисовна, как вы оказались на Речном вокзале? Что Вас заставило туда поехать?
Л. Б.: Меня Лев Александрович туда потащил. Почему я стала работать в госпитале? Там лежал Ваня Бруни, очень тяжело раненный. Я за ним ухаживала, но там нельзя было находиться все время, я стала там работать бесплатно. Там же сдавала кровь. Мама с бабушкой и дочкой были на даче во Внуково. А Лев Александрович приходил каждый день в госпиталь, навещал сына. Нины Константиновны не было, она отдыхала в Крыму с двумя детьми, война ее застала в Судаке, она вернулась только в октябре, когда Лев Александрович достал для нее пропуск. Он мне сказал, когда я была в госпитале: “Завтра будем провожать Цветаеву, поедем со мной”. Я приехала к нему на Полянку. Обычно, когда я выходила из госпиталя, то не шла домой на Воротниковский, а ехала на Полянку. Я уж не помню, в который час это было, знаю только, что переменила дежурство, чтобы освободиться днем. Я переночевала на Полянке, и мы, позавтракав со Львом Николаевичем, сели на трамвай. Этот трамвай, я не помню, там 25-й ходил, он же ходил к нам в Воротниковский, на Дмитровку. Он останавливался прямо под их окнами на Полянке; они жили в четвертом доме, на пятом этаже. Мы сели на трамвай, долго пилили куда-то, но тогда я не придавала этому значения. Мы туда приехали, была целая толпа народу. Он всех спрашивал, а я за ним тихо шла. Ко мне он относился как к Ванькиной жене. Я не помню, то ли автобус при нас подъехал… – нет, они уже стояли. Они стояли там, среди груды вещей. Марина Цветаева стояла, но у нее вещей было мало; она все время говорила: “Левушка, вот рис кончится, что будет? Рис кончится… ” – она это все время повторяла. У нее была наволочка с рисом. А Мур все время уходил, я не знаю куда. Потом Боков рассказывал, что он им помогал. Но я тогда не знала, кто такой Боков, и никто не знал. Он меня тоже не видел. Мы не были знакомы. Просто никто из нас ничего из себя не представлял.
Цветаева разговаривала в основном со Львом Александровичем, потом подошел Борис Леонидович, совсем уже в конце – приехал Оренбург. Оренбурга, по-моему, я вообще первый раз видела, потому что потом мы вместе с Брунями бывали у них в гостинице “Москва”, когда вернулась откуда-то Любовь Михайловна. Не знаю, где она была. Они жили в нашем подъезде (имеется в виду дом в Лаврушинском переулке. – Н. Г), у них разбомбило квартиру, и они переехали в гостиницу “Москва”. Потом он жил в “Красной звезде”, потому что Любовь Михайловна отсутствовала. У них были странные отношения.
Он на меня никакого внимания не обращал, разговаривал с Цветаевой и со Львом Александровичем. Оренбург очень любил Бруни и Нину Константиновну. Он спрашивал его про сына, потому что знал, что Ваня очень тяжело ранен. Второй сын уже был на фронте, потом погиб. Коротко это все было, мне хотелось скорее уехать в госпиталь. Тогда Цветаева меня поцеловала на прощание и сказала: “Жаль, что вы с нами не едете”. До этого я с ней по телефону разговаривала, не помню: один или два раза. Она меня спрашивала, что брать с собой. Я, дура, конечно, говорила ей (тогда все считали, что война кончится 18 августа), что ничего не надо брать. У нее, наверное, и так ничего не было. Я бы ничего не взяла. Мама меня уже записала на пароход. Мы должны были плыть. Но 18 июля привезли Ваньку; он был ранен под Борисовым. Ранение было такое тяжелое, что его сразу в Москву привезли. На месте не могли ничего сделать. Лев Александрович принес мне записку в Историко-архивный институт, что Ваня тяжело ранен, и я кинулась в клинику.
Ну вот, пришел Эренбург, и я сказала, что поеду в госпиталь. Тогда Эренбург говорит: “Левушка, – он так его называл, – тут машина за мной придет, я тебя довезу”. Не потому что Лев Александрович один не мог, он не старый был, только плохо слышал, у него когда-то менингит бы в детстве, и глаз был немножко поврежден. Он сказал мне: “Я приеду еще в госпиталь”, – так что это было, наверное, еще в середине дня. И я побежала опять на какой-то трамвай…