— Хорошо вам говорить, — сказала она. — Вы же не знаете, что это такое.
— А что это такое? Объясните мне.
Нет, это было выше ее сил. Даже Дункеру, который так хорошо к ней относился, она не могла объяснить, что это такое. Каково это — терпеть снисходительные усмешки, чувствовать, что тебя игнорируют, что всем с тобой скучно. Когда перед глазами у тебя только спины, когда обращаются к кому угодно, только не к тебе.
И все-таки стала рассказывать. Вначале робко, неуверенно, потом смелее, свободнее, ободряемая, когда запиналась, то кивком, то парой слов, и наконец из нее хлынуло, точно из водопроводного крана. О том, как никто не желает с тобой разговаривать, потому что заранее уверен, что ничего, кроме глупостей, от тебя не услышишь, и в конце концов ты и сам начинаешь в это верить. О сестрах, которые стыдились ее, о том, как в магазинах ей подсовывали худшие куски и никогда не удавалось получить серединку от колбасы или сыра, а фарш вечно застревал в мясорубке: для нее, мол, сойдет, она ведь не осмелится протестовать. О том, что у нее никогда не было одежды, которая была бы ей к лицу, потому что продавщицы не уделяли ей столько внимания, сколько другим, и она не имела возможности хорошенько подумать и выбрать. По их лицам она видела, что просто не имеет права отнимать у них время: ведь, что бы она на себя ни надела, это ничего не изменит. Как ей приходилось ждать и ждать своей очереди, потому что гораздо важнее было, чтобы получили другие, и каким удивленным взглядом сопровождалась выдача билетов в кино, потому что было совершенно очевидно, что она все равно ничего не поймет. О тысячах мелких булавочных уколов, оставивших в ее душе множество шрамов, невидимых, но таких болезненных.
— А вы еще говорите, что это ничего не значит, — сказала она в заключение.
— Да нет, я так не говорю, но, понимаете, со всеми нами точно та же история: стоит попасть в непривычную обстановку, и все пропало, мы становимся такими же беспомощными. Вы мне не верите?
— Нет, не верю, — сказала она.
Но уже сама возможность выговориться все-таки принесла ей тогда большое облегчение.
— Вы только не падайте духом, — прервала ее мысли фрёкен Лунд. Голос ее звучал непривычно сочувственно, ободряюще, она даже чуть наклонилась к ней. — Мы должны быть оптимистами, правильно? Не исключено, что с Джимми все пойдет на лад. Могу же я ошибаться.
Да разве так может быть? Разве может фрёкен Лунд ошибаться?
Как это она сказала — «войдет в норму»?
Попытаемся привести его в норму, сказал, зайдя познакомиться с ними, молодой учитель из новой школы, к которому Джимми попал в класс. Он, конечно, сделает все, что в его силах, чтобы мальчик вошел в коллектив, сдружился с другими детьми, и он настоятельно просит их посещать консультации для родителей, которые он предполагает проводить ежемесячно, чтобы они были, так сказать, в курсе. Он обращался то к мужу, то к ней, то снова к мужу и нервно мигал, словно от слишком яркого света. И она кивала в ответ, да-да, непременно, и, когда пришел назначенный вечер, сидела и ждала вместе с другими родителями, комкая в руке талончик с указанным часом и то и дело заглядывая в него, хотя знала наизусть, что там написано: Джимми Ларсен, 20.50–21.00.
Все было так, будто она явилась на прием к врачу или к протезисту, только сидели люди не на стульях вдоль стен, а кто где хотел, за легкими школьными столиками в пустом классном помещении, отведенном специально для этой цели. Она нашла себе местечко в заднем ряду, в самом дальнем углу комнаты, и сразу же пожалела об этом, но перебраться поближе ей не хватило мужества, и она осталась сидеть в углу.
Примерно посередине комнаты, за двумя сдвинутыми столиками, сидели две родительские пары, которые явно были хорошо знакомы между собой и развлекали себя и остальных, обсуждая своих детей, их способности и успехи в учебе. Из их разговора она поняла, что у обеих пар в этом классе учились мальчики и ни тот ни другой, похоже, никогда не готовил дома уроков. Известное дело — мальчишки в этом возрасте ужасные лентяи и неслухи.
— Представляете, — говорила одна из мамаш. — Я каждый день спрашиваю, что им сегодня задали на дом, и всякий раз оказывается, что сегодня ничего не задавали.
Все четверо засмеялись, качая головами. Да, лентяи и неслухи. Слишком легко им все дается. Но когда-нибудь им придется пошевелить извилинами, если не сейчас, то позже, в гимназии. Четверо родителей снова засмеялись, и кое-кто из сидящих поблизости тоже заулыбался.
— Это все-таки лучше, чем когда ребенок не тянет, — сказал один папаша. Другой согласно кивнул, это уж точно, главное, чтобы они худо-бедно тянули, да не слишком часто откалывали номера. Хотя, с другой стороны, дети есть дети и мальчишки — это мальчишки: пошуметь и поозорничать время от времени им необходимо, иначе из них вырастут ханжи и зануды.
И опять все четверо засмеялись, громко и заразительно, так что сидящие поблизости не могли удержаться от улыбок. Потом одну пару вызвали, и раскатистый, от души смех послышался уже за дверью.
— На этот раз вроде пронесло, — сказал оставшийся папаша.
— А ты сомневался, — откликнулась его жена и приветливо обернулась к сидящим рядом и улыбавшимся вместе с ними родителям. У них что, тоже мальчик? Оказалось, что нет, у них девочка, но волноваться им тоже не приходится, она хорошо успевает, и то ли детям теперь вообще не задают на дом, то ли их дочери тоже все очень легко дается, только и они ни разу не видели, чтобы она сидела за уроками. Ну а раз с учебой нет никаких проблем, эти консультации — чистое развлечение.
И матери и отцы, объединенные во вновь образовавшемся содружестве, улыбались друг другу, соглашаясь, что именно так обстоит дело, дружно радовались тому, что они, к счастью, избавлены от подобного рода забот, и вдруг обнаруживали, что у них, оказывается, есть общие знакомые.
Она провела рукой по крышке стола, за которым сидела. Поверхность была гладкая и блестящая, может быть, именно здесь во время занятий сидел Джимми. Сама она в свое время сидела за допотопной партой вблизи окна. Вообще-то место было совсем не плохое: можно было смотреть на крышу сарайчика для велосипедов. Зимой на крыше лежал снег, и маленькие трехпалые птичьи следочки расчерчивали его зигзагами, а в непогоду дождевые капли, точно крошечные мячики, подпрыгивали высоко в воздух.
Вначале с ней сидела хорошенькая девочка со светлыми тугими косичками. Она носила голубой вельветовый комбинезончик и клетчатую рубашку. У нее был аккуратный носик, и от нее слабо пахло дорогим мылом. Было так удивительно сидеть рядом с этой девочкой. Будто всегда было воскресное утро с теплыми хрустящими булочками или будто осторожно держишь в руке бледно-голубое птичье яичко.
Когда девочка доставала и раскрывала учебник, она доставала и раскрывала свой, а когда девочка брала карандаш и, склонив свою стройную спинку, принималась писать, она делала то же самое. Когда девочка раскрывала свой маленький, сердечком, ротик и пела, она тоже пела, громко и старательно, и все боялась, как бы нечаянно не задеть девочку ногой под партой или локтем.
Но в один прекрасный день девочка подняла руку, вытянув тоненький гибкий пальчик.
— Можно я не буду больше сидеть с Эвелин? — попросила она. И, будто ожидая, что от нее потребуют объяснений, добавила: — Она глупая и от нее плохо пахнет.
— Замолчи! — возмутилась учительница.
Однако на следующем уроке девочка получила разрешение пересесть и старательно собрала свои вещички, хотя насчет запаха она сказала неправду: мать всегда следила, чтобы они ходили чистые.
Потом она сидела за этой партой одна, и это было не так уж плохо — сидеть и смотреть на крышу под окном. Как по ней стучит дождь или пляшут солнечные зайчики. Пока резкий, раздраженный голос не призывал ее к порядку:
«Если Эвелин тоже нашла свой учебник, мы можем начать».
Или:
«Эвелин Ларсен здесь? В таком случае не мешало бы ей принять участие в занятиях».