После чего измученных младенцев уносят в спальню, туда же удаляется и их мать. Остальные разбредаются: кто возвращается к столу с угощением, кто на диван. Красное вино, сладкое и совсем не крепкое, течет рекой — Парвиз поначалу принимает его за виноградный сок и осушает один бокал за другим, пока кто-то не предостерегает его: «Не налегайте так на вино, молодой человек, не то как бы вас не пришлось уносить отсюда на белой подушке, совсем как близнецов».
— Вино? Вот это? Тоже мне вино! — Он снова наполняет бокал — чем он хуже других — смеется, чокается, выкрикивает: — Лехаим — за жизнь!
Рохл стоит в дверях, оглядывая то одну комнату, то другую. Парвиз наблюдает за ней через стекло бокала; наконец ее глаза останавливаются на нем, и губы растягиваются в улыбке.
— А тебе, я смотрю, нравится моя Рохл, — говорит Залман, дружески хлопая Парвиза по спине.
— Мистер Мендельсон, и напугали же вы меня! — Парвиз чуть не расплескал вино. — Мне? Нравится? Да нет, то есть, конечно, нравится, это же ваша дочь, но… — Он вспыхивает, его прошибает пот.
— Ну-ну, не тушуйся! Рохл хорошенькая. Хоть я и ее отец, я не слепой.
Парвиз прячет лицо за бокалом.
— Ну да, нравится, — бормочет он.
— А вот это ни к чему, — говорит Залман уже серьезно, — если, конечно, ты не готов жить, как живут хасиды, строго соблюдать все предписания веры. Рохл, — он смотрит на нее, взгляд у него печальный, встревоженный, — и без того запуталась. Ее сердце и здесь, с нами, и за пределами общины. Не хочу, чтобы у нее возникали новые соблазны.
— Но разве не ей решать? — Парвиз старается совладать с дрожью в голосе. — Нельзя же заставить человека жить, как тебе хочется, вопреки его стремлениям.
— Можно. И я тому пример. Однажды я чуть было не отрекся от всего ради девушки — я тогда был молод и думал только о своем счастье.
— О чьем же еще счастье и думать, как не о своем?
— Видишь ли, в этом-то и разница между тобой и мной. Я смотрю на себя не как на отдельную личность, а как на часть целого, кирпичик в кладке дома. Достаточно выбить пару-тройку кирпичей, и дом рухнет. Мне пришлось пожертвовать сиюминутным счастьем, зато посмотри, что я получил взамен. У меня восемь детей, считая близнецов — да благословит их Господь, — и не исключено, что я успею прибавить к ним еще парочку. Предположим, каждый мой ребенок произведет на свет еще десяток, а те в свою очередь тоже по десятку, получится, что от старика Залмана пойдет тысяча достойных, твердых в вере евреев! Разве этого мало?
— Наверное, вы правы, — улыбается Парвиз. — Если принять вашу точку зрения.
— Парвиз, это единственный способ противостоять уничтожению нашего народа. Мы не имеем права поддаваться соблазнам.
— Но, мистер Мендельсон, я ведь тоже еврей. И что плохого, если Рохл выберет меня?
— Да, ты еврей. Но буду с тобой откровенен. Если вы поженитесь, скорее Рохл отойдет от нашей веры, чем ты примешь ее. Постепенно ваш союз, каким бы безобидным он ни казался, размоет, ослабит устои нашей веры, и через три-четыре поколения некогда густые сливки превратятся в обезжиренное молоко. Понимаешь?
— Думаю, да.
— Вот и хорошо! Если ты по-настоящему, всерьез намерен стать хасидом, приходи — поговорим. Но только, пожалуйста, не думай, что на это можно пойти ради девушки. В таком случае тебя хватит ненадолго.
Да, тут Залман прав. Как бы ни нравилось Парвизу семейство Мендельсонов, жить так, как живут они, он бы не смог: нет в нем той силы веры. И не смог бы он, как Залман, строить свою жизнь, подходя к ней с глобальными мерками, подсчитывая возможных отпрысков, что твой демограф. Ему ясно: он не может жить по заранее намеченному плану, он открыт будущему.
Он выходит на крыльцо, перегибается через перила: сейчас пять, но солнце еще яркое. Парвиз смотрит на красные помидоры, желтые бананы в продуктовом ларьке на углу, и на него нисходит покой. Дни все длиннее, и так будет до июня, потом они — мало-помалу — начнут убывать, но заметно это станет лишь в конце октября, и тогда в пять часов кто-нибудь глянет на сумерки за окном и вздохнет: «Скоро зима! Включи свет!» На смену теплым весенним и летним дням придут унылые осенние и зимние вечера, а после них снова будет ярко сиять солнце. Он понимает: со временем мрак в его душе рассеется так же, как зимний мрак. Стоя на крыльце, Парвиз наслаждается последними минутами перед закатом и думает, что то же солнце всего восемь часов назад светило отцу, пока тот пил в саду чай или по обыкновению прогуливался перед ужином.
Глава сорок пятая
Исаак понимает: отец может умереть в любую минуту. А потом он будет стоять над ним, смотреть на его тело и думать: чего бы он некогда ни ожидал от отца — любви или хотя бы просто ласки — этим ожиданиям уже не сбыться.
— Исаак, — говорит мать, — азиз, почему ты сидишь на траве? Там же грязно!
— Ничего, мам. Зато не так жарко, как в доме.
Мать промокает лоб салфеткой.
— Хорошо бы хоть сегодня пошел дождь.
В саду родительского дома, где кипарисы хоть как-то спасают от не спадающего вот уже вторую неделю зноя, он следит, как струйка дыма, выходя из ноздрей, медленно растворяется в удушливом воздухе. Смотрит на мать — тщедушную, сморщенную, как сушеный абрикос.
— Мама, уезжай с нами, — говорит он. — Что ты будешь делать здесь одна?
— С вами? Ты что, думаешь, у меня достанет на это сил?
— Но не могу же я оставить тебя одну?
— Тебе надо думать о своей семье. Да и вообще, сколько мне осталось… — Мать ерошит волосы сына — так она ерошила их в детстве. — Исаак-джан, давай зайдем в дом, — говорит она. — Чувствую, отец вот-вот отойдет.
Исаак тушит сигарету, встает — от долгого сидения у него затекли ноги. Он задумывается: достанет ли у него самого сил для такого путешествия.
В комнате запах тяжелый, как в больничной палате. Он подходит к отцу, берет его за руку.
— Вот и все, — говорит отец.
— Баба-джан, не сдавайся, не теряй надежды.
— Надежды? — Отец еле слышно смеется. — Какая еще надежда? Все кончено. — Он пытается приподняться на кровати, но руки у него дрожат, и голова падает на подушку. — Какая боль! — говорит он.
— Тебе что-нибудь нужно? Может, ты хочешь пить?
— Не надо. Да и к чему мне вода — из меня ничего не вытекает, я же лопну! — Он пытается смеяться.
Исаак вымученно улыбается. Раз конец уже виден, ожидание — вот что невыносимо: смерть может наступить в любую минуту, но не наступает, и оттого каждая минута длится вечность.
— Утром приходил врач. — Отец еле говорит. — Спросил: «Как вас зовут, какой сейчас год?» Я ответил — я же еще в своем уме. Тогда он спросил: «Что такое Каспий?» Я долго смотрел на него. И ведь знаю я это слово, а вспомнить не могу… «Вода, — сказал я. — Это вода». А он: «Да, это вода, она называется — море». Море, Исаак! Я не мог вспомнить слова «море»! — В волнении отец выпускает руку Исаака и дважды тычет пальцем в воздух. — Всю жизнь… думаешь… задаешься вопросом… Умру ли я в своей постели… или погибну от глупой случайности? Впрочем, какая разница. Пока не пришел твой час, никто не может представить, что это такое. Ужас, ужас… вот это что.
— Успокойся, Хаким, — говорит Афшин. — Гляди, как разволновался.
— Говорят, в последний час на тебя нисходит покой. Но покоя нет, нет…
С этими словами он умирает. Афшин в слезах уходит из комнаты, Исаак остается один, смотрит на отца — вся его поза говорит, что он не приемлет смерть — руки повернуты ладонями вверх, пальцы скрючены, брови нахмурены. До чего же похож отец, думает Исаак, на некачественный алмаз — твердый, но с плохой «спайностью». Такие легко раскалываются.
* * *
Хакима Амина, этого несчастного человека, расточившего все, что успели скопить его дед, торговец шелком, и прадед, раввин из Мешхеда, хоронят в последний день августа в Тегеране на еврейском кладбище, рядом с его отцом. Кроме раввина, отца хоронят только Исаак с матерью и Фарназ. Исаак смотрит, как отца опускают в землю, как на него горсть за горстью падает земля, пока он не скрывается с глаз.