Охранник некоторое время смотрит на него безучастно, затем уходит.
Мужчина скрючивается. К еде он не прикасается.
Исаак жует и проигрывает в уме события дня: как, едва заметив их тени в темноватом коридоре, надел на авторучку колпачок и отложил ее — сдался прежде, чем они открыли рот; все, что произошло после, кажется ему теперь каким-то абсурдом. Впервые с момента ареста он осознает: его жизнь, если только он останется в живых, никогда не будет прежней. Может случиться так, что он никогда больше не обнимет жену, никогда не увидит, как растет дочь; в аэропорту он махал рукой улетавшему в Нью-Йорк сыну — как знать, может, они виделись в последний раз. Думая об этом, он чувствует, как кто-то притронулся к его руке. Он вздрагивает, поворачивает голову.
— Здравствуйте! Меня зовут Рамин, — говорит сидящий рядом парень.
Исаак смотрит в темные, расширенные зрачки парня и видит в них ужас, такой же, как и у него, который он весь день пытается избыть. Рука у парня холодная: не пальцы — ледышки.
— Сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
На два года моложе его сына, Парвиза.
— Твои родители знают, что ты здесь?
— Отец умер. А мать сидит. Вот уже два месяца.
— Ну, тебя-то долго не продержат, — говорит Исаак. — Ты же еще мальчишка.
Рамин кивает, набирает в грудь воздух. Исаак говорит уверенно — не потому, что верит в хороший исход, а из отцовского инстинкта — и парень, похоже, успокаивается.
— Как думаете, почему нас держат здесь? — продолжает парень. — Они что, решают, кого куда отправить?
— Молчать! — голос охранника прорезает тишину, осевшую в комнате как пыль. — Не то как бы вам не пожалеть!
Они послушно замолкают. Исаак пытается представить себе историю Рамина. Возможно, его семья была как-то связана с шахом. А может быть, парень — один из тех коммунистов, горячих голов, которые протестуют против новых исламских порядков точно так же, как раньше протестовали против монархии. А что, если все гораздо проще: парень еврей, как и сам Исаак, или хуже того, из бабистов[4], которые учат, что все люди, как и религии, равны.
Исаак слышит, как слева на пол стекает струйка.
— Простите, — извиняется сосед, который сидел слева. Сейчас он стоит в углу, повернувшись ко всем спиной; из желтой лужи у его ног к центру комнаты стремится ручеек. На скамейке ерзают: им неловко.
— Простите, не мог терпеть дольше, — говорит сосед.
Исаак смотрит на соседа, на его темно-бордовые пижамные штаны, на вычищенные до блеска кожаные туфли — добротные, почти не ношенные, сшитые наверняка вручную, на заказ в какой-нибудь пыльной мастерской на окраине Лондона или Милана. Эти свидетельства, рассказывающие о прежней жизни соседа, вызывают у Исаака еще большую жалость к нему. Они все здесь равны, понимает он, и люди из свиты шаха, и влиятельные бизнесмены, и коммунисты — борцы с режимом, и пекари, и рыночные торговцы, и часовщики… В этой комнате, лишенный и ценностей, и вещей, каждый из них — всего лишь тело, каждого могут расстрелять, а могут и вернуть домой целым и невредимым, и потом он будет рассказывать друзьям и близким леденящую душу историю своего заключения.
Исаак закрывает глаза и старается не вспоминать игривый смех жены, беззаботную улыбку сына, кудряшки дочери. А когда открывает глаза, видит, что над ним кто-то навис — в свете единственной лампочки без абажура, свисающей с потолка, виден лишь его силуэт.
— Вставай, — приказывают Исааку.
Исаак поднимается, но он сидел слишком долго: колени, как заржавевшие дверные ручки, отказываются разгибаться, и он снова плюхается на скамью. Тот, кто навис над ним, зажимает под мышкой картонную папку — даже не думает помочь, лицо его все так же сурово. Исаак снова делает попытку и на этот раз встает. С него снимают наручные часы, расстегивают ремешок — охранник опускает их в карман своей зеленой куртки. После чего обмотанным вокруг запястья платком завязывает Исааку глаза, туго затягивает на затылке двойной узел. Исаак чувствует, как ресницы прилипают к щекам — глаза погружаются во тьму. Ему очень хочется моргнуть — прежде это давалось само собой.
Его выводят на улицу. Оживленное движение на дороге заглушает звук шагов. Он слышит, как все ближе постукивают деревянные башмаки, такие же носит его дочь, и когда шаги уже совсем близко, раздается детский голос: «Мам, гляди! Гляди на него! Что он сделал?» Исаак — сам-то он ничего не видит — как-то забыл, что его видят. Он испытывает неловкость и надеется лишь, что о нем не судачат досужие зрители. И тут же в спину ему упирается дуло винтовки.
— Пошевеливайся! — командует охранник. — Не на прогулку вышел!
Исаак прибавляет шаг.
Его сажают позади, между двумя охранниками; от одного пахнет сигаретами и розовой водой. Исаак слышит, как урчит мотор, как переговариваются охранники — кого забрать следующим, остановиться ли на заправке — и пытается по голосам определить, кто есть кто, но понимает, что не различает конвоиров. Запомнил только, что одежда у них была заношенная. А у того, последнего, который завязывал ему глаза, была окладистая борода. Но вот лица в его памяти не отпечатались.
Исаак думает о Куроше Нассири: однажды утром за чаем он читал газету и увидел в списке казненных — его печатали ежедневно — имя своего друга. Он смотрел на это имя, одно из десятков других имен. Фарназ сидела напротив, полировала ногти. Он перевел глаза на жену, но сказать ей, что Куроша казнили, не смог: не только потому, что не хотел расстраивать, но и потому, что не хотел видеть ее горе — ему и свое-то было непереносимо. Он оставил газету на столе, а сам отправился на работу. После гибели Куроша он понял, что теперь казнят не только друзей шаха, его генералов или сторонников — теперь казнить могли любого, кто не угодил или пришелся не ко двору. Стоя в утренней пробке на дороге, Исаак пытался представить себе, как казнили Куроша — скорее всего, расстреляли или повесили — и перед глазами, как Исаак ни старался отогнать его, вставал образ погибшего друга. Именно тогда Исаак и задался мыслью: а что, если он следующий?
Исаак откидывает голову. Он понимает: может, это его последний день, а может, он будет помнить этот день еще много лет спустя, потягивая эспрессо в кафе или лежа без сна в постели в пока еще неизвестном, но далеком городе. Не лучше ли было уехать из страны сразу же после начала беспорядков, как это сделали многие? Но куда? Массовые выступления начались два года назад, и сколько за это время потерь: четверо работников сбежали, его друг Курош погиб, его машину взорвали прямо перед Тегеранским университетом, к счастью, сына — он поехал тем утром на занятия — в ней не оказалось. Были и менее конкретные потери: желание приласкать жену, интерес к отметкам дочери, планы посетить те или иные места… Все это куда-то кануло, и он смирился с этим. А вот с потерей результатов тридцати пяти лет упорного труда и достигнутых успехов он смириться не мог. Мешало еще и убеждение — как он теперь понимает, крайне наивное, — что все плохое рано или поздно заканчивается хорошо.
Исаак ловит себя на том, что молится — читает ту молитву, что в детстве перед сном. Ашкивэну Адонай Элоэйну ле-шалом, ве-аамидэну Малькэну ле-хаим. — «Дай нам с миром отойти ко сну, и назавтра подними нас для жизни». У-фрос алейну суккат шаломэха, ва-такнэну ба-эца това ми-лефанэха, ве-о-шиэну лемаан Шемэха. «И раскинь над нами шатер мира Своего, и направь нас Своим добрым советом, и спаси нас ради Имени Своего»[5]. В конце Исаак шепчет «Аминь», его удивляет: всего несколько фраз, самые простые слова, дают успокоение, пусть даже на те несколько секунд, что он читает молитву.
После того как по его подсчетам прошло минут сорок пять, ровное шуршание колес по асфальту сменяется громыханием. Исаак замечает, что с третьей передачи водитель перешел на вторую, а теперь, когда машина медленно поползла в гору, включил первую.