Заканчивал свой печатный отклик Адамович риторическим вопросом: «То, что здесь сказано, остается в памяти, — совсем иначе, совсем по-другому, чем некоторые строчки Ганского, но остается. А не для того ли стихи и пишутся, чтобы в нашей памяти возникал им в ответ долгий отклик?» Эту особенность стихов Лахман подчеркивали и другие рецензенты: «Так бывает всегда, особенно понравившиеся строки стихов долгие годы звучат, как музыка в памяти»[31]. По случайному совпадению, уже после смерти Ахматовой, на одной газетной полосе рядом оказались две статьи — о стихах Ахматовой и Лахман. В обеих писалось о «зеркальном» свойстве их поэтик, органично усваивающих классические образцы. Отмечая «поэтическую индивидуальность, внутреннее своеобразие» стихов Лахман, первый критик выделял независимую позицию автора, который «присутствует в жизни, в средоточии ее то радостных, то трагических явлений, а между тем — и как бы в стороне, ловя и, может быть, пытаясь запечатлеть преходящие отражения»[32]. Магический кристалл ахматовской Музы восхищал второго: «А разве это не по-пушкински: И сада Летнего решетка / И оснеженный Ленинград / Возникли словно в книге этой / Из мглы магических зеркал / И над задумчивою Летой / Тростник оживший зазвучал? [Такие примеры] доказывают не подражание, а созвучие с духом всегда юного душой и всем поэтам щедрого дародавца — Пушкина»[33]. Описанный эпизод из эмигрантско-советской литературной коммуникации трудно назвать диалогом, поскольку нет уверенности, что одна из вовлеченных в нее сторон даже подозревала о существовании другой; но если это и была улица с односторонним движением, то по ней двигались в единственном направлении — к пушкинскому идеалу[34]. Гизелла Лахман. Вашингтон, 1952 «ПЛЕННЫЕ СЛОВА» (Нью-Йорк, 1952) «Светлый день по новому чудесен…» Светлый день по новому чудесен, Песни просит новая весна. В скучных книгах столько скучных песен… И кому нужна еще одна? Почему же, словно в лихорадке, Охмелев от звуков, чуть дыша, Я пишу в растрепанной тетрадке Кончиком тупым карандаша? Пятна солнца пляшут на паркете, За окошком шелестит листва… Эти листья, шелест, блики эти — Пойманные, пленные слова! 1952 «Так радостно и, кажется, вчера…» Так радостно и, кажется, вчера Я на заре на длинный путь вступала. В закатный час теперь понять пора: Конец дороги ближе, чем начало. Уже в тени пройденная гора, Спускаюсь вдоль темнеющей тропинки… В моей косе всё больше серебра, У губ, у глаз всё новые морщинки. Как в зеркало, гляжу я в гладь пруда, Но ясный пруд души не отражает — Душа еще нелепо молода, Как будто ей покой не угрожает. 1952
«Передохнуть… Задуть фонарь дорожный…» Передохнуть… Задуть фонарь дорожный. Закрыть глаза. Увидеть сад и дом… И улыбнуться радости несложной: Двум ласточкам над небольшим гнездом. В конюшне темной лошади пугливой Дать на ладони свежую морковь. По утренней росе бродить лениво, Придумывать несчастную любовь. 1951 «На площади у снежного сугроба…» На площади у снежного сугроба Он моего коснулся рукава. Мы в тот же миг остановились оба И растеряли сразу все слова. Но зазвучал такой звенящей песней Там на морозе мой счастливый смех! Ожег огонь, других огней чудесней, Мое плечо сквозь оснеженный мех. 1944 «Сегодня я тебе чужая…» Сегодня я тебе чужая, В кругу родных с тобой на «вы»… Себя, быть может, унижая, Я берегусь худой молвы. И я усердно изучаю Узор персидского ковра, А ты молчишь над чашкой чаю… Как было хорошо вчера! 1945 «Мне помнятся: глухая мгла…» Мне помнятся: глухая мгла И силуэты колоколен. У колоннады я ждала… Забыл он клятвы? Или болен? Мольбы я к небу вознесла, Как в одиночестве келейном. Заплакали колокола, Колдуя над холодным Рейном. Их медный голос гулко пел. Клубясь, волна заклокотала И в клочьях дыма загудел Гудок у близкого вокзала. Я помню Кельн, колокола, Под голым кленом камень клейкий, Где я кудесника ждала У заколдованной скамейки. 1945 Весы («Мы стоим над рекою у храма…») Мы стоим над рекою у храма, И бушует, как море, река. Снова сердце забилось упрямо, А руке отдавалась рука. Высоко на готической башне Зазвенели протяжно часы… Все смелее и все бесшабашней Я былое кладу на весы. Без раздумья, без слов, торопливо Стала в чашу я прошлое класть: Опускается чаша лениво… А в другую я бросила страсть. Эта жизнь — на весах — легче пуха, А любовь — тяжелее свинца. Кто-то шепчет упорно и глухо: «Ты пожертвуешь всем — до конца». вернуться Скопиченко О. О книге Гизеллы Лахман «Зеркала» // Русская жизнь (Сан-Франциско). 1966. 26 янв. [Рубрика «Книжная полка»]. вернуться Ю.Б. <Ю. Большухин.> Зеркала // Новое русское слово. 1966. 20 марта. Курсив наш. — Ю.Л. вернуться Плетнев Р. О стихах Анны Ахматовой // Новое русское слово. 1966. 20 марта. вернуться Эмигрантской критике, пытавшейся выстроить удобное для литературной классификации генеалогическое древо, на фоне молодой советской поэзии Ахматова виделась укорененной в пушкинской поэтической традиции: «Мечты Маяковского, когда он похлопывал по-панибратски монумент Пушкина на Тверском бульваре — мы, мол, с Пушкиным на дружеской ноге — мечты эти не сбылись. После смерти они не стали «почти что рядом»… Существует наследник Маяковского — Андрей Вознесенский. А если он последний эпигон Маяковского, то ухарь-поэт Евтушенко пытается продолжить линию Есенина. Что ж, может быть найдется какая-нибудь Изэдора <sic!>. А с поэтессами дело совсем плохо. Констатируем: в России только один поэт и остался: Анна Андреевна Ахматова, «златоустая Анна всея Руси», царина русской поэзии! И то, что она не ушла в свое время на запад, а приняла муку крестную, еще возвышает ее в глазах тех, кто умеет видеть» (см.: Трубецкой Ю. Из литературного дневника // Новое русское слово. 1966. 27 февраля). |