"Теперь вот твой барин и еще такие же образованные господа, защитники капиталистов, хитрыми речами пытаются опять уговорить рабочих и крестьян надеть ярмо на шею. Они держатся так, точно они за революцию. Это хитрость: если они не будут так держаться, кто ж им поверит? Но они ненавидят восставший народ и готовы ему надеть ярмо на шею".
И как только он это сказал, я вспомнила разговор барина и барыни… И я покраснела, словно опять услышав, как они говорили обе мне… Но теперь я что-то поняла в их словах… Рассказать ему об этом? Но я вспомнила, что они о нем говорили, и как-то совестно было ему это повторить. Шутка ли дело — сказать человеку, что его считают конокрадом!
"Он, верно, не конокрад… — подумала я. Но он, правда, весь черный, смелый, тонкий, был похож на цыгана. — Если он даже и воровал когда лошадей, то, верно, по большой нужде и не иначе как у богатых", — подумала я.
Разговор у нас был долгий, но говорил больше он, а я молчала и только спросила, почему в газете ругают бога. Тогда он стал говорить про бога и про попов то, что вы все знаете, но я этого сильно испугалась и не слушала его, хотя и кивала головой.
"Уж на что ваша сестра забитая и напуганная, а и то на прошлом собрании у нас было двадцать три человека. Но каждая из них обещала на следующее собрание привести по десять. Если наполовину сдержат слово, и то здорово. Ты приходи завтра сюда, в Совет. Обязательно приходи… Мы подымем такую волну!"
"Совет", — и мне понравилось это слово, я запомнила его, я понижала его так: здесь советуют бедноте, вот таким, как я, угнетенным и темным, кто сам не может найти дорогу.
Когда я вернулась домой, барыня стала меня пилить:
"Где ты была, почему так долго?"
Сначала я молчала, а потом сразу говорю:
"Вы на меня не кричите. Я в Совете была…"
И как я это сказала, барыня разом замолчала, повернулась от меня и вышла. А я села за стол на кухне, и сразу у меня мысль: "Сейчас ж не уходить отсюда. Брать расчет и искать новое место". И вдруг мне неохота уходить. "Что ж, — думаю, — господа мои как господа. Ничего господа, лучше многих". И уже жалко мне моей кухни, и кастрюль, и кучера, и горничной нашей Маши.
Вдруг отворяется дверь, и входит барин, и я подумала: он меня рассчитает… А он постоял, посмотрел на меня и говорит:
"Ты что ж, Нюша, накричала на барыню?"
Я молчу.
"Это, знаешь, дружок, никуда не годится. Если у тебя есть недовольство, заяви. Все можно исправить, все можно улучшить. Договоримся как-нибудь. Я — народный социалист, я понимаю".
Он помолчал, думал, что я ему что-то скажу, но я тоже молчала, я не знала, что ему сказать.
Мы тобой вполне довольны, — сказал он дальше. — А если ты нами недовольна, скажи чем… Свободный день в неделю мы тебе дадим. Одежду для работы тоже. Отдельной комнаты для тебя у нас нет. Увеличение жалованья? Договоримся. Так как, договоримся?"
"Да", — сказала я хрипло. Очень обрадовалась, что не гонят с работы. А тут еще и день отдыха, и увеличение жалованья, и прозодежда…
"Так, значит, договорились? — сказал хозяин весело. — Видишь, и Совет путать ни к чему в наши дела. Совет… Там необразованные люди, преступники… — говорил он, и в его голосе была злоба и осторожность. — Они погубят народ… жестокие звери. Они… в бога не верят, они враги церкви".
"Вы тоже не верите", — сказала я хрипло и тихо, я чувствовала какую-то обманчивую силу в его словах, мне хотелось из нее высвободиться.
"У каждого, Нюша, свой бог… Мне не надо ходить в церковь, чтоб молиться. Но я религию очень уважаю. Разве мы когда-нибудь запрещали тебе идти в церковь? Нет. Свобода совести". — говорил он.
И это было верно, они в церковь меня всегда пускали…
Рассказчица наша так неожиданно оборвала свой рассказ, что не которое время ребята ждали, а потом тот же мальчик спросил:
— Что же, выходит, больше не видела этого героя Соломона?
— Нет.
— А на собрание кухарок ты не пошла? — спросил другой.
— Нет, не пошла.
— Почему?
— Я была темная дура, — со злобой сказала рассказчица. — Они купили меня прибавкой жалованья, днем отдыха, лишним платьем… И мне хотя интересно было вспоминать и про этого человека. Соломона, и про Совет, но я боялась, что они в бога не верят. И я не шла. Я продолжала работать, как раба.
— И даже не слыхала ничего про этого героя? — продолжал допытываться тот же спрашивающий мальчик.
— Я услыхала о нем, когда его убили. Это было много времени спустя, уже осенью восемнадцатого года. За это время большевики уже сделали Октябрьскую революцию, в нашем городе настала власть Советов, и барин с барыней уехали куда-то, а меня оставили домовый чать. Они рассчитали всех слуг, а мне прибавили жалованья, чтоб я сторожила их имущество. Через несколько дней ночью пришли большевики.
"Где гражданин Снежков?" — спросили они.
"Я не знаю", — ответила я.
"Врешь". — И они сделали обыск по всей квартире, и у меня тоже.
А я не врала, я правда не знала, куда уехали господа, они мне не сказали. Потом в нашу квартиру вселился какой-то советский работник, и хотя он был маленький, лысенький и подслеповатый, а со мной совсем не разговаривал, а только улыбался, но чем-то он походил на того человека, Соломона-конокрада.
Домой этот человек приходил спать, и только иногда, быстро проходя через пустые комнаты, он останавливался у пианино, открывал крышку, ударял одну клавишу, другую, третью — никакой музыки не получалось, он просто прислушивался к чистым звукам, немного сгорбленный, морщинистый, со скудными седовато-прозрачными волосами на лице, и быстро уходил.
Однажды он ушел и больше не пришел. Вокруг города и в городе стреляли.
"Большевики уходят…" — говорили по городу.
И правда, через несколько часов стрельба стала уходить в леса все дальше и дальше, в церквах зазвонили колокола, появились солдаты и офицеры с погонами на плечах, и по городу пошел церковный ход, такой церковный ход, что я другого такого никогда не видела, — из церквей вынесли все хоругви, попы шли целыми взводами…
И мне, ребята, стыдно сказать, но я стояла на коленях, крестилась и плакала, и мне очень все это нравилось — такое торжество, такое веселье… "Наверное, это очень хорошо, что прогнали большевиков, если столько батюшек идет в крестном ходе", — подумала я, крестясь, но, думая о большевиках, я вдруг представила этого черного Соломона. А вдруг с ним случилось что-нибудь плохое? И я беспокоилась, и желала ему только хорошего, и жалела, что он большевик.
На извозчике приехали с вокзала барин и барыня, и у них приколоты бело-зеленые красивые банты.
"Ну, здравствуй, большевичка… — сказал барин. — Как ты тут жила?"
Они прошли по всей квартире, проверили, всё ли на месте, и велели мне сделать большую приборку. Опять наняли горничную, откуда-то привели лошадей, пришел старик кучер. Все пошло по-старому, только как-то беспокойнее. По улицам стало ездить много генералов, попов, господ. Их называли "беженцы" — они бежали из других городов, где были большевики.
У барина часто собиралось много этих людей, — тогда приходилось один за другим греть самовары, не спать поздно в ночь.
Я продолжала жить как в дремоте, отчужденная от господ, но верная их слуга; но точно дремота эта стала тоньше, беспокойнее. И часто, когда у нас гости, я открою дверь из кухни, слушаю, как они жужжат часто это слово "большевики", злобятся, боятся… как тогда барин с барыней, но теперь их много, говорят они громко. И народ стал больше разговаривать; пойдешь ли на базар, по лавкам ли — и везде про войну, про порядки.
Рассказывают, как живут сейчас в России, в "Советской России", у "большевиков", чудно рассказывают: богатые будто должны сами работать, — скажем, улицы очищают от снега. Церкви закрыты, хлеба мало, армия себе начальников выбирает…