"А что ж… Революция… Это серьезная штука — революция. — Он опять вздохнул. Это слово — революция — он говорил, точно боясь его. — Нюша, как и мы, имеет право выбирать в Учредительное собрание, Соня. Ничего не поделаешь…"
"Кухарка? Да она ж ничего не понимает! И не будет она никого выбирать! Глупости!"
Мгновенно пробежал по всей России ленинский Декрет о мире. Пришел он и в те сырые и мрачные окопы, где уже четыре года живут, воюют, умирают солдаты… Картина художника В. Серова "Декрет о мире".
Барин, сердито отдуваясь, ответил:
"Ах, милая моя, дело в принципе, а совсем не в том, будет она выбирать или не будет… Кухарка. Так ведь раз в городе завелся такой вот "кухаркин бог", — он выделил эти слова особой злобой, — ни за что нельзя быть спокойным. Сегодня она не выбирает, а завтра пойдет выбирать. Ты посмотри, — он зашуршал газетой, — что здесь пишет этот цыган… этот конокрад. "Беспощадная борьба против хозяев". Кухаркин бог, — опять с ненавистью сказал он. — И вообще, к чему это приведет? — И он боязливо снизил голос: — Куда же это годится? Я и Нюша будем пользоваться одинаковыми избирательными правами. Я, конечно, понимаю, демократизм, но есть всему предел. Когда говорят "гражданин", это предполагает способность пользоваться своими гражданскими правами. Но Нюша, гражданка Нюша… то есть Анна… как она по паспорту?"
"Топоркова". И барыня смеялась, злобно забавляясь, и щеки мои опять загорелись, точно по ним шлепнули.
"Гражданка Топоркова, — с тяжелой злобой сказал барин. — То есть даже не гражданка, а товарищ. Товарищ Анна Топоркова!" — давясь от хохота, кричал он.
Они опять сказали — "кухаркин бог", этот кухаркин бог и был цыган, конокрад. Я не спросила, что готовить, и, оглушенная, потирая похолодевшие щеки, вернулась обратно.
Товарищ Анна Топоркова. Так меня потом называли много раз. Спросите в нашем районе — кто не знает зампредисполкома товарища Анну Топоркову? Все знают. Но тогда я услышала свое настоящее имя первый раз, и оно было сказано так, точно меня ругали. Мою фамилию никто громко не говорил, я видела ее только в паспорте да на конвертах писала, когда отправляла деньги в деревню, в братнину семью. Вот об этих деньгах и надо говорить, — спохватилась рассказчица. — Я жила в людях, чтоб помогать нашему хозяйству в деревне. Я двенадцать лет жила в городе, я знала грамоту, а ни о чем, кроме как о нашей избе, дворе и пашне, я не думала. У брата пошли дети, надо было их поднимать; пала лошадь, надо было купить новую; брата взяли на германскую, надо было помогать невестке и сестре.
На красные знамена, на музыку гляжу сбоку, мимоходом, — иду если на базар или слышу, мимо идут люди в рядах. Мне только лето это было тяжелее, чем всегда: господа не уехали ни на Кавказ, ни в Финляндию, Вот какая была Анна Топоркова! Ее ценили. Говорили хорошая прислуга. И она, эта Анна Топоркова, принимала от господ подарки, спала в довольно грязных и сырых углах. В ее руках, — и рассказчица вытянула свои багровые и подпухшие руки, — был какой-то зуд работы, они все умеют делать, эти руки: и дрова колоть, и тонкую вышивку, и любую господскую еду, которую я сама только пробовала, хватит ли соли или сахару, а они ели да похваливали.
Я привыкла к тому, чтобы меня хвалили, и вдруг с чего это они стали меня так ругать? Вот кухня, все на месте, кастрюли блестят на стене, и из-за печки виден край деревенского домотканого одеяла. За что это меня так ругали? И этот кухаркин бог, и революция о иен они так говорят, точно это название болезни. Тоска, вот тоска… И я вышла на улицу, за ворота. Там на лавочке сидела молоденькая наша горничная Маша и старик кучер. Кучер говорил:
"Вот я нашему и сказал: "Я, барин, на шестнадцати рублях работать не согласен. Прибавьте два рубля", А он: "Где у тебя совесть?" — Старик лукаво засмеялся. — Ну, я, понятно, молчу. Совесть совестью, у каждого свой расчет, молодых-то побрали на войну. Меня не только что за восемнадцать, меня и за двадцать возьмут, неохота только место менять. Он меня стыдит, укоряет: родина, родина… Бородка Минина, а совесть глиняна…" — сказал он, насмехаясь над барином.
"Прибавили?" — спросила я.
"Нельзя не прибавить, — повернул он ко мне бородатое, седое лицо и хитро прищурился. — Время беспокойное, им без кучера остаться нельзя. Мужчины сейчас в цене". И он задорно этак распушил бороду.
"Ух и мужчина! — подсмеивалась Маша. — Ты совсем старик, а не мужчина".
Они, как всегда, весело трунили друг над другом. Они оба были славные люди, жили мы дружно, как будто хорошо, — а вот чего-то жалко мне и их и себя, обида какая-то, понять себя не могу, скучаю.
"Солдатики как красные бантики надели, так и не сымают", — сказала Маша, щурясь от красного закатного света на солдат, которые сидели на лавочке напротив, на той стороне улицы.
И я как-то вдруг вспомнила, как это было: революция, шли по улице солдаты с красными знаменами, пели песни, и в песнях тоже были красные знамена — они точно отражались там, и я вдруг вспомнила эту их песню, точно кто пропел мне ее: "Слезами залит мир безбрежный, и наша жизнь — тяжелый труд…" А потом, дальше, еще такие слова: "Суд. Будет суд". Тогда я смотрела, слушала, еще подумала: какой это суд? Страшный суд? Но у меня были свои заботы, и эти все красные знамена шли мимо меня, и меня они не касались… Но сейчас почему-то вспомнилось: "Слезами… залит… мир… безбрежный. Безбрежный…"
И вдруг я испугалась, прямо вся захолонула, точно жизнь уже кончилась, точно мне сейчас умирать, а что я видела? Уже тридцать лет, и заметно перестала надеяться на замужество. А была молодая, еще мечтала об этом, а сейчас кому я нужна, старая, усталая? "И труд, тяжелый труд — всю жизнь…" Эти мысли у меня были раньше, и от них я всегда пряталась за богом. Я любила церковную службу, у меня голос хороший был, я сама пела в хоре. "А теперь в церковь сходить времени нет, завалили работой", — с какой-то злобой подумала я, хотя господа всегда меня отпускали в церковь… И я испугалась своей злобы. "Надо насчет обеда спросить", — заторопилась я покрыть свои новые мысли, которых я сама боялась.
Я пошла в комнаты. Барыня лениво валялась на диване. Барин качался в качалке, читал газету, и его просвечивающая лысиной голова-то показывалась из-за газеты, то опять исчезала, но все время мне видны были его белые руки, вцепившиеся в газету, его толстые, обтянутые брюками ляжки. Я стояла на обычном своем месте, у косяка двери.
"Я взяла ссек, — сказала я. — Хороший кусочек, три фунта… Да, поторговалась. Мне уступили по четыре копейки с фунта…"
"Ссек? — с ленивым презрением протянула барыня. — Ссек? — повторила она с неудовольствием. — А почему не филей?"
Когда я шла на базар и спрашивала, что купить, она мне сказала: "Купи, что получше". Я знала, что выбрала хороший кусок. А меня ругали долго, нудно и даже как-то нехотя, точно с ленивым презрением плевали в мое лицо. Я молчала, по опыту знала — оправдываться не надо, все равно веры мне нет. Потом барыня устала меня ругать и спросила с ленивой злобой:
"Так что ж мы будем есть? — Можно было подумать, что ей грозит голодная смерть. — Котик (так она называла мужа) хотел тушеное мясо".
"Ссек как раз хорош для тушения. Прошлое воскресенье еще вы похвалили тушеное мясо. Так это же ссек и был".
Барыня помолчала. Она, верно, поняла, что ругать меня было не за что. Но она стала говорить с еще большей презрительной и ленивой неприязнью, придираясь к каждому моему слову и заставляя, чтоб я навязывала ей вкусные соуса и подливки… И, предлагая, я думала: "Ведь это ж для нее самой еда. А она точно мне добро делает, что жрет…" И такая злоба охватила, что я опустила глаза, точно боясь, что барыня все в них увидит. Эти двое, мужчина и женщина, барин и барыня, жили с моего дневного и ночного непрерывного труда. Да, я это знала, но думала, что это так и должно быть. Я видела, что они часто друг друга обманывают, как жулики, и видела, что они хотят надуть весь свет. И я молча гордилась своей чистой, честной жизнью и ставила ее выше их сытой, ленивой, нечестной. Я считала: то их дорога, это — моя, и брезговала их господской жизнью, предпочитая свою, холопскую.