Лекарство кажется ему смехотворным, и он даже склонен рассердиться.
Конечно, не лечат, Сергей с ним согласен… Что верно, то верно. Он вдруг умолкает и принимается складывать лечебные листки, прибирать на столе, хотя, надо сказать, нужды в этом нет. Яков Гаврилович догадывается, что сыну нелегко об этом говорить, и приходит ему на помощь.
— Потолкуем об этом в другой раз…
— Нет, нет, — не дает ему договорить Сергей, — я расскажу. Он приплелся ко мне, истощенный, худой, с жалобами на боли в желудке. Было это примерно три месяца назад. Все мои лекарства он отвергал, — подай ему белый порошок, солоноватый на вкус. Именно такой ему когда–то помог. Я исполнил его просьбу и прописал ему соду. Больной как будто поправился и дорожит спасительным рецептом.
«Какой пытливый ум, — подумал Яков Гаврилович, — сколько сознания долга перед больным человеком! И надо же было, чтобы к этому прирожденному врачу прилипло математическое поветрие. Какой бы это был чудесный хирург». Яков Гаврилович не мог запретить мыслям обернуться к прошлому, к тому времени, когда он мечтал видеть сына своим помощником и преемником; припомнились рассуждения о милых сердцу «законченных» науках и нежеланных — «незаконченных». Размышления текли спокойно и плавно, без горечи и раздражения.
— Ну как же, профессор? — напомнил ему о себе Сергей.
Он догадывался, о чем размышляет отец, знал, что он одобрит врача, и радость победы невольно отразилась на его лице.
Яков Гаврилович не видит улыбки сына, иронии и упрека в его глазах, он не оторвался еще от своих дум, и речь его неуверенна, доводы малоубедительны.
— «Медику, — писал Труссо, — достаточно здразого смысла, немного такта и бодрости, знания лишь иногда помогают». Это верно только отчасти. Надо, конечно, считаться с больным… учесть настроение и психику… Иной раз и от правила не грех отступить.
— Поздно сообщили, — с прорвавшейся горечью замечает молодой врач. — Надо бы это на лекциях сказать. Из–за одних только банок и пиявок сколько было напрасной борьбы.
Сергей пригибается к окну, пристально вглядывается в шеренгу возов, следующих из села в лес, стремительно открывает окно и громко кого–то окликает:
— Илья Ильич! Пожалуйте сюда! Да, да, ко мне поскорей.
Лицо его сурово и строго, и трудно сказать, прежние ли мысли не оставили его, или расстроило что–то другое.
— И сколько у меня таких инвалидов, — с прорвавшимся вздохом произносит Сергей, — они надеются, верят, полагаются на меня, легко ли мне, трудно ли, а надежды их оправдай. Можно и не оправдать, но им–то больше не в кого верить… Долг долгом остается, — почему–то опустив голову, продолжает он, — от него никуда не денешься. Стараюсь, и все–таки не выходит, как у других. Тот, кому медицина мила, сделал бы то же самое лучше меня. Я занял чужое место и упустил свое…
Он с грустью оглядывается и, заметив сочувствие в глазах отца, улыбается. На этот раз Яков Гаврилович не удерживается, чтобы не погладить русые волосы сына.
Вошел колхозный бригадир Илья Ильич — высокий, крепкий мужчина с хитро прищуренными глазами и с выражением дерзости на широком, изрытом оспой, лице.
— Здравствуйте! Что прикажете, Сергей Иванович? — приваливаясь к стене, спросил он.
Врач не ответил ему на привет и не предложил садиться.
— Люди поехали в лес? — спросил он.
— Так точно, — ухмыльнулся бригадир, — куда как не в лес.
— И Столярову взяли с собой?
Так вот его зачем сюда позвали. Он покосился на врача, заложил рукавицы за борт армяка и засунул руки за пояс.
— Всех посылаю, нет у меня других людей.
Сергей берет его за рукав, отводит от стены и, как школьнику, выговаривает:
— Что ты привалился, стоять не можешь? Неужели мне после каждого стену подмазывать?
Бригадир смущенно отодвигается, вытаскивает из–за борта рукавицы и сердито сует их в карман.
— Говорил я тебе, — спокойно продолжает врач, — что ее жалеть надо. Нельзя ставить больного на лесную работу. Прикажи ее воротить, сам скачи в лес. Поставь мужа на ее место, нечего лодырей плодить…
Яков Гаврилович покидал сельскую больницу, уезжал осчастливленный, веселый. Он забыл, зачем приехал сюда, и, вспомнив об этом на обратном пути, лишь благодушно улыбнулся.
4
Ассистентке Елене Петровне Сорокиной дали больничный халат, завели историю болезни и поместили в отдельную палату с голубыми панелями и большим окном, обращенным на юг. Стол, застланный простынкой, убрали цветами, пол у кровати закрыли ковриком.
Больная выглядела крайне подавленной, на вопросы отвечала коротко или вовсе молчала, как только осталась одна, бросилась в кровать и зарылась головой в подушку. Ей прежде всего хотелось передышки от дум. Бот уж третьи сутки они изводят ее, отнимают все минуты и секунды ее жизни. Не остается времени ни поговорить о чем–либо, ни расспросить, ни ответить на вопросы. Все, что не требует размышлений, идет само собой: она ест, пьет, одевается, раздевается и немного спит. Словно весть о болезни сорвала все преграды в мозгу, потоки мыслей обрушились и затопили ее. Они идут без отбора, стремительно, бурно, чтобы, исчезнув, вновь и вновь возвратиться. Временами ей кажется, что поток на самом деле — замкнутая цепь с густо насаженными блестками. Ослепительно яркие, они промелькнут, чтобы вскоре вернуться, сверкнуть и снова исчезнуть.
Мыслей было немного, но они, как в бреду, с мучительной настойчивостью повторялись. Снова вопрос, на который никто ей не ответит: как это случилось, отчего, . почему? Неужели потому, что она ест все горячим и пьет чай — кипяток — обжигаясь? Все симптомы болезни были так очевидны, как могла она не видеть их? Так жестоко себя наказать, не пощадить своей жизни! Десять лет повторяла она больным и здоровым, сотрудникам и студентам, что малейшее затруднение при глотании пищи — сигнал серьезной тревоги. Советовала обращаться к врачу, а сама упустила время. Ее бы следовало публично отчитать, выставить напоказ, пусть запомнят другие, как нельзя поступать.
Иногда приходили и утешительные мысли: время еще не упущено, удачная операция вернет ее к жизни. Рак пищевода не всегда порождает метастазы, не создает новых очагов. Это была последняя надежда, и больная не могла и не хотела с этой мыслью расстаться.
Елена Петровна пыталась отвлечься от дум, она бродила по улицам, навещала знакомых, у которых подолгу не бывала, и даже однажды забрела в городской музей, но всюду мысли ее настигали. Истомленная их настойчивостью и однообразием, она покорилась.
В клинике у нее пошли другие размышления, не менее настойчизые и тягостные. Она живо представила себя в положении опасной больной, которую все любят, жалеют и обманывают. Сестры прячут от нее историю болезни или показывают другую, специально заведенную для нее. Все в этих записях — неправда. Никто ей не скажет, какие лекарства прописаны врачом, из чего состоят порошки, пилюли и капли, которые она принимает. Окружающие, предупрежденные, что она скоро умрет, сочтут каждый своим долгом говорить ей неправду, сказать чтс нибудь такое, во что сами не верят и много раз повторяли уже другим. Ложь эту придется с серьезным видом выслушивать, благодарить и улыбаться, чтобы никого не обидеть. Что утешительного могут они ей сказать? Внушить надежды на исцеление, призывать к мужеству, к жизни, в которой природа ей отказала. Эта вера и утешение нужны им, не ей. Им предстоит жить, страдать, испытывать радости и печали… Никто не придет и не скажет: «Вы обречены, Елена Петровна! Утешьтесь тем, что вам не долго осталось страдать!»
Ни предстоящая операция, ни связанные с нею испытания не страшили так больную, как предстоящие свидания и сочувствие людей. Самое лучшее, что друзья могли сделать для нее, — это оставить ее в покое.
Когда медицинская сестра принесла лекарство и спросила, как она чувствует себя, Елена Петровна подумала: «Начинается. Сейчас посыплются утешения, выражения сочувствия, на которые придется что–то отвечать». Сестра поправила постель, велела санитарке еще раз вытряхнуть коврик и с той же милой улыбкой, с какой явилась, ушла.