Эта безудержная доброта и трогала, и служила мне невольным упреком. Я не был чужд состраданию, чужие печали трогали и не оставляли меня равнодушным, но выражать эти чувства было несвойственно мне. Замкнутые в недрах моего существа, они перегорали, оставляя не жар, а пепел. Горячий к шумный Лукин, насыщенный огнем, отогревая меня, давал выход моим чувствам. При нем я оживал, становился веселым, и отголосок этой радости слышался в музыке, к которой я и мой друг одинаково были склонны. Я садился за рояль, он брал в руки скрипку, и в наших сердцах наступали мир и согласие. Страсть Лукина, неистовая, теплая, далеко отодвигала прежние нелады, мы были счастливы, потому что были друг другу нужны…
Последующие несчастья Лукина еще больше сблизили нас. Умерла его жена, оставив шестилетнего Антона. Вторая жена, Вера Петровна, в прошлом гигиенистка, доброе, но крайне суматошное создание, не заменила ему утраты. Не утешил и сын. Его беспринципность и слабоволие, готовность приспособляться ко всякой обстановке любой ценой причиняли Лукину страдания. Претило легкомыслие Антона, нелюбовь его к науке и чрезмерная склонность к вину.
— Жизнь нам дана, — поучал он отца, — один только раз, и провести ее надо умело… Ты, надеюсь, догадываешься, кто из нас прав.
Сын смеялся над привычками и привязанностями отца, над его режимом жизни, питания и отдыха.
— Ведь это значит нагружать себя скучнейшими обязанностями. Ухаживать за жизнью, как за красной девицей. Кому она такая нужна? Стоит ли ради этого жить?
— Ради чего тебе жить, — отвечал Лукин, — сама жизнь покажет. Тебе надо призадуматься над тем — чем жить?
Отца не радовала карьера сына. Он считал, что она добыта нечестным путем и не принесет ему счастья, К этому присоединялось горькое опасение, что, узнав ближе Антона, я отвернусь от него. Где–то в душе отца теплилась надежда, что сын опомнится и станет со временем достойным человеком.
Антон вернулся с фронта с женой Анастасией Ивановной, маленькой, пухлой и злобной женщиной. Лукин сразу же ее невзлюбил. «Не подруга она ему, — сказал он мне, — такая на ноги мужа не поставит, не поможет стряхнуть с себя дурное и выйти в люди». Надежд на сына стало меньше, и измученное сердце отца находило в нашей дружбе единственное утешение.
Глава пятая
Смерть Антона незримой тяжестью легла на плечи Лукина, ссутулила некогда сильную, прямую спину и посеребрила густую шапку волос на голове. Стояла теплая весна, и ночью и днем ни малейшей прохлады, ни дуновения ветерка, а его познабливало, и он поверх полотняной толстовки надевал шерстяной свитер, доживающий десятый год у бережливого хозяина. Он по–прежнему навещал меня, приходил вечерами, бесшумно усаживался в свое излюбленное кресло в столовой, раскрывал портфель и, уткнувшись в бумаги, подолгу молчал. Наши разговорь; утратили прежнюю живость, шумные споры уступили место однообразным беседам о незначительных событиях дня. С чего бы мы ни начинали, кончалось одним и тем же. Мы с грустью вспоминали постигшее нас несчастье и в выражениях, ставших для нас привычными, сожалели о случившемся. Забыв все дурное, все скверное, что не красило Антона, отец перечислял душевные качества сына, в которые сам уверовал с той поры, как стал их перечислять.
— Признаюсь, Федор, — говорил он мне, — я люблю его сейчас больше, чем при жизни. Еедь он был у лее на верном пути, еще месяц–другой, и никто бы Антона не узнал… Могло ли быть иначе, ведь он находился возле тебя, как было мне не надеяться? Ты не представляешь себе, как обрадовал меня Антон, когда, вернувшись с войны, сразу же пошел в твою лабораторию… «Не тужи, Семен Анисимович, — сказал я себе, — твой сын в верных руках…»
И этот прекрасный, многообещающий молодой человек ушел из жизни, вернее, изгнан без всякохт вины с его стороны. Как сказано в одной замечательной книге: «Жертва в могиле, а его мучители торжествуют победу».
Туманные рассуждения о попранной справедливости и несчастной жертве, которая предвидела свой печальный конец, завершались обычно просьбой еще раз повторить, «как это все–таки случилось».
— Ты не вправе отказать мне, — с дружеской предупредительностью, которая вместе с тем означала, что никто не позволит мне уклониться от долга быть откровенным с несчастным отцом, просил он, — я никак не пойму, кто в конце концов толкнул его на гибель… С моей памятью творится неладное, я стал все забывать.
Напрасно сетовал он на память. Просьба повторялась не в первый раз, и, каким бы ни был мой рассказ, Лукину он неизменно внушал подозрения. Ему и то и другое не по нутру. Так не может быть, уж очень это все на правду непохоже. Ему доставляло удовольствие мучить меня; издеваться надо мной стало для него потребностью.
Выслушав мой рассказ, Лукин обычно окидывал меня недоверчивым взглядом и, прищурив один глаз, начинал что–то в памяти прикидывать. Он быстро находил несоответствие между версиями, изложенными в разное время, и на эту тему завязывался мучительный разговор. Сейчас он, кажется, снова что–то нашел, и обсуждение грозило затянуться.
— Ты раньше говорил другое, — не сетуя больше на свою память, быстро вспомнил Лукин. — Впервые слышу, что ты поддразнивал Антона и даже дал ему понюхать отраву… Спасибо, что не забыл племяннику объяснить, чем пахнет твое заветное лекарство…
Я действительно прежде этого не говорил. Было стыдно сознаться в нелепой затее, стоившей Антону жизни. Хорошо еще, что я не проговорился о другом, не обронил тех слов, которые по сей день не дают мне покоя… Я сказал тогда Антону: «Поставим нектар на место, на вторую полку, в самый угол налево…» Именно на вторую полку… А что, если я сгоряча вместо второй указал на третью, где стояла синильная кислота?.. Сказать больному, что лекарство пахнет миндалем — запахом убийственного яда, и направить его руку к отраве — это ли не значит его убить?
Я промолчал. Лукин вплотную придвинулся ко мне, прищуренный глаз издевался, а открытый стал еще острей. Я чувствовал себя так, словно меня загнали в тесный угол и я бессилен тронуться с места.
— Ты, может быть, еще что–нибудь упустил? Говори, не прячься.
Допрос утомил меня, я встал, чтобы избавиться от мучительной близости моего друга, и твердо произнес:
— Я все рассказал. Прятаться не от кого и незачем.
— И не стыдно было тебе над человеком глумиться? Сулить, чего нет, толкать на крайность родного человека… Души в тебе нет!
Примерно то же самое говорил он и в прошлый и в позапрошлый раз. С той же интонацией и с тем же укоризненным покачиванием головы.
Помолчав немного, Лукин вдруг вспомнил об аспиранте Бурсове и спросил:
— Говорят, что и он был при этом?
Я вспомнил невинный взгляд Бурсова, его смущенный вид, когда он твердил: «Меня не было здесь… О вашем разговоре с Антоном Семеновичем я слышу впервые», — и не нашел в себе сил сказать правду.
— Не помню… Возможно, и был… — пробормотал я.
— А он заявляет, что не был, — сразу же огорошил меня Лукин, — кому из вас верить? И Надежда Васильевна, скажешь, не была там?
Ее действительно не было. Неужели придется снова солгать?
Она уверяет, что находилась в то время в лаборатории. Не поддержать ее — значит изобличить во лжи, бросить тень на ее доброе имя… Я не мог так поступить с человеком, который взял на себя чужую ошибку, из жалости ко мне взвалил на себя мой грех… Я совершенно искренне рассердился на своего мучителя:
— Ты задаешь этот вопрос уже в десятый раз. У тебя нет оснований ей не верить… Довольно об этом, поговорим о другом.
Предложение переменить разговор усиливает его недоверие, и он сразу меняется. Его добрые глаза темнеют, на лбу появляются морщины.
— Скажи мне, прошу тебя, — со странной усмешкой спрашивает он, — кого ты выручаешь, себя или других?
Его подозрения оскорбляют меня. Я чувствую, что моего терпения надолго не хватит. Уймется ли наконец этот несносный человек?
— Я никого не выручаю, моя совесть чиста, — через силу отвечаю я. — Я не хотел смерти Антона…