На многие страницы ноздринских дневников как бы брошен отсвет писем В. Короленко А. Луначарскому, в которых замечательный русский писатель поднимает голос в защиту демократии, не совместимой с убийством. «Человечество, — грустно констатирует Ноздрин, — одолевает кровь, ему никак нельзя выбраться из того заколдованного круга, где всякие счеты между классами и народами разрешаются чаще всего кровью, как будто это дрожжи человечества, стимул всякого движения». Заметим, эта запись сделана человеком, для которого гражданская война обернулась личной трагедией: сын Ноздрина, примкнув к белому движению, пропал без вести. До знакомства с ноздринскими дневниками мы не знали об этом.
Ноздрин как бы раздваивается в 20-е годы. Он, социалист из породы русских демократов-мечтателей, хочет верить, что России суждено быть самой справедливой страной в мире, где будет покончено с нищетой, насилием. Ноздрин приветствует трудовой энтузиазм народа и пытается убедить себя, что большевизм в лице таких людей, как Ленин, Фрунзе, — это именно та сила, которая нужна для решительного культурного преобразования русской действительности. Порой ему даже кажется, что сам он должен быть в партийном ряду, что его место среди большевиков. Но сразу же появляются оговорки: если ему и свойственен большевизм, то особый — лирический. Вступил бы в партию, но (цитируем запись от 27 ноября 1926 г.) «проклятая природа какой-то капризной свободы не дает мне этого сделать».
А. Е. Ноздрина разъединяло с большевиками их недоверие к личности, желание подчинить уникальное человеческое «я» партийным догмам. Отсюда такая запись: «Чеховское „скоро будем все работать“ сбылось и не сбылось. Подстрижены-то мы все под одну гребенку, и стригли нас со словами: „Кто был ничем, тот станет всем“».
Дневник Ноздрина 20-х годов становится летописью общественной, культурной жизни провинциальной России после революции. Летописью объективной и вместе с тем нелицеприятной. С радостью фиксируются здесь успехи в строительстве новых фабрик, поддерживаются многие начинания в области культуры и просвещения. Например, автор дневника с восторгом пишет о развитии в Иванове краеведческого движения. Он рад, что в родном городе открываются институты, библиотеки. Но рядом — констатация падения общей духовной культуры народа, перечеркивания нравственных, духовных норм, на которых держалась Россия. Читаем запись от 12 июня 1927 года: «Троицын день, праздник цветов, с утра в городе и деревне — пьяные, много песен, но песни поют не по настроению, а исключительно под хмельком.
Город заполнен строителями-сезонниками. Пьют они по праздникам неимоверно помногу, дерутся по-звериному, с женщинами обращаются по-скотски, и, кажется, с этим ничего не поделаешь. У той обстановки, в которой они живут, нет той культурной хватки, заостренных ее щупальцев, способностей их захватить и ввести в круг бытовой культуры».
Свой счет у Ноздрина и к интеллигенции, которая, не успев выявить «своего подлинного лица, уже начинает разлагаться».
А. Е. Ноздрин не без основания считал, что падение культурных нравов в провинции — это во многом следствие той общей политики, которая вершится в центре. Его дневники можно рассматривать как своего рода самозащитную рефлексию глубинной России, не желающей приспосабливаться к губительным для нее столичным веяниям. Эта рефлексия не имела ничего общего с провинциальным чванством, согласно которому провинция хороша сама по себе, а все столичное беспочвенно, антинародно. Ноздрин был внимателен ко всему доброму, что идет из Москвы, Ленинграда. Он радовался, когда ивановская действительность впитывала в себя лучшие культурные достижения столичной жизни. Но он не мог понять и принять насильственного насаждения сверху партийных установок, на которые должны ориентироваться провинциалы. Показательны в этом отношении те страницы дневников, где речь идет о литературе и искусстве. Кстати сказать, именно дневник раскрыл в полной мере незаурядность критического дарования Ноздрина. Его суждения крайне интересны для всех, кто хотел бы восстановить литературный процесс 20‑х годов во всей его подлинности.
Критике Ноздрина свойственны три основополагающих момента: демократизм, широкий подход к литературе и принципиальное представление о том, что художественное творчество не может быть уравнено с идеологией. В середине 20‑х годов такая критическая направленность во многом противоречила боевым лозунгам рапповцев, лефовцев и прочих «неистовых ревнителей» советской литературы.
Позиция, занятая Ноздриным в критике, сближала его прежде всего с А. К. Воронским. И это, между прочим, еще одно доказательство ненадежности мифа о какой-то особой пролетарской направленности ноздринского творчества. Авенир Евстигнеевич Ноздрин, настаиваем мы, не боясь повторений, очень дорожил в литературе, шире — в культуре, общерусским началом, которое органично включает и пролетарское, и крестьянское, и дворянское, и постдворянское… Только бы во всем этом отражалась жизнь в ее живой непосредственности.
Казалось бы, Ноздрину, попавшему в номенклатурный список в качестве одного из родоначальников пролетарской поэзии, должно быть глубоко чуждо эмигрантское творчество дворянина Бунина. Ничего подобного! Бунинскую «Митину любовь» он воспринял с восторгом, о чем свидетельствует запись в дневнике от 17 декабря 1926 года.
Ноздрина очень тревожила травля тех писателей, поэтов, которые дорожили в своем творчестве национальными традициями, шли от глубинных корней русской литературы. Особенно ощутима эта тревога, когда Авенир Евстигнеевич размышлял о Есенине и «есенинщине».
Как известно, с 1927 года в стране с легкого, но злого пера Бухарина развернулась широкая кампания против «есенинщины». Есенин был объявлен поэтом, чье творчество развращает читателя, погружает его в пучину хулиганства, деревенского бескультурья и т. д. Не миновала сия кампания и Иваново, хотя, к чести ивановцев, шла она не совсем гладко. 15 февраля 1927 года Ноздрин записывает в дневнике: «На диспуте о Есенине в аудитории ИВПИ студенты досадили его устроителям, имевшим цель во что бы то ни стало Есенина дискредитировать». Он на стороне студентов. Заканчивает Ноздрин запись словами: «Поэзия всегда была и будет, если она действительно поэзия, исключительно химическим продуктом, умеющим просачиваться сквозь какую угодно толщу и крепость сдерживающих ее барьеров, особенно тогда, когда барьеры становятся охраной запретного плода, что мы имеем и в данном случае, когда говорим о вреде есенинской поэзии».
С уходом Есенина современная русская поэзия лишилась для Ноздрина природности, органической народности. «Мы ушли от природы, — пишет он 18 августа 1926 года, — у нас нет перед ней благоговения, а значит нет и… песен. С Есениным ушел… не поэт деревни, а вернее — природы».
Антиподами Есенина в ноздринском дневнике выступают Маяковский и поэты социально-романтического толка, связанные с ним. Маяковский, считал Ноздрин, лишен широкого родства с народной массой, «не врос в нее». Но это одна из самых спокойных характеристик «горлана-главаря». В дневнике мы можем прочитать и такое: «Литературный Муссолини — Маяковский, чей погромный образ мыслей, чьи беспрерывные удары по Пушкину бьют больше по росткам молодых дарований, и бьют жестоко, запугивающее, терроризирующее…»
Маяковский, а вместе с ним и другие «главари», Сельвинский например, представляются Ноздрину тормозом в развитии истинно демократической поэзии. Вполне возможно, что в таких суждениях проявляется определенная эстетическая ограниченность. Однако в дневниковых записях о поэзии ощущается тревога в связи с реально существующей антикультурной агрессией, которая все отчетливей давала о себе знать в литературной жизни.
Ноздрин с особой ревностью следил за теми ивановскими писателями, которые связали свою судьбу со столицей. Он искренне радовался успеху ивановцев, сумевших развить в Москве свое творческое дарование. Гордился, например, Анной Барковой, которая, попав в высшие литературные круги, «идет дальше Москвы». Однако чаще Ноздрин вынужден фиксировать другое. Литературная Москва, по его мнению, губительно действовала на ряд даровитых ивановцев, перебравшихся жить в столицу. Об этом свидетельствует, например, запись от 16 января 1927 года: «Их всех троих провинция сделала поэтами, а перебросились они в Москву. Москва сделала их секретарями.