Антон проскользнул за его спиной в сени и бросился на огороды. Он шел быстро, то и дело озираясь и размахивая руками, покусывая от гнева и страха губы. Больше всего его волновало то, что книжка осталась у отца. В леваде за оврагом Антон сел передохнуть. Где-то поблизости, в чаще, звучали звонкие девичьи голоса.
«Вот и попался! — горько думал Антон. — Да что же он так перепугался? Выходит, книжечка-то и впрямь страшная? А что сказать Марку? Да и отец пристанет: где взял? А что ж. Сказать можно. Где ж это видано — про царя так писать?» — Антон крутил пальцами свои черные, как смоль, волосы, свертывал в жгут, словно хотел выжать какую-то мысль. Одно знал: придет в хату — станет отец допытываться. Придется сказать. Он все больше злился на Марка.
Антон вернулся домой поздно. Неслышно откинул щеколду, снял с сундука рядно и пошел в овин. Укладываясь, заслышал шаги отца. Старик вошел и плотно прикрыл за собою дверь.
— Ты вот что, — тихо сказал он, садясь рядом, — слышь, Антон. Книжечка эта не шутейная. За такие — вешают. Ты не думай, это не игрушка, — говорил он шепотом, хрипя и задыхаясь. — Вижу, лежит за божницею, глянул — аж в глазах заискрило. Я тебе одно скажу: гляди, чтоб больше этого не было…
Он умолк на миг, вслушиваясь в шелест ветра. Потом тронул сына за плечо.
— Где взял? — спросил он шепотом, сверля темень острым взглядом.
— Марко дал, — ответил Антон и, уже не таясь, рассказал о Петре.
Отец подобревшим голосом продолжал:
— Ты, сынок, знай, это не пустяк, такие книжечки одним голодранцам на утеху.
Антон кивнул головой.
— Перед богом грешить — вот чему учит книжечка — то. Ты гляди, чтоб я больше этого босяка тут не видал. Не на то я тебя грамоте учил. — Он поднялся и, отступая спиною к двери, погрозил сыну пальцем: — Гляди, гляди мне! Книжечку эту я уряднику передам, солоно придется Чорногузу…
Отец вышел, хлопнув дверью, и она долго еще раскачивалась на ветру. Антон лежал ничком, вслушиваясь в однотонный скрип петель.
А Беркун, улегшись подле жены, долго отплевывался и крестился. Потом разбудил жену, ткнув ее под ребра кулаком. Захлебываясь от гнева, кричал он на женщину, словно она была во всем виновата:
— Народила висельника! Теперь только гляди за ним…
— К чему на сон такое говорить? — промолвила она. — Эх, Павло, Павло!
— Павло!.. — передразнил ее Беркун. — А ирод твой книжки запрещенные читает, как царя-батюшку порешить. Мать пресвятая богородица, и откуда этот блуд берется? Выбился я в хозяева, думал, и сына в люди выведу, а оно, вишь, как выходит…
Долго ворочался Беркун. Жена заснула. Сентябрьский ветер выводил в трубе свою нехитрую песню. В окнах синела ночь. Вокруг хаты бегал пес и тихо рычал.
«А вдруг кто дознается? — подумал Беркун, и при этой мысли даже холодно ему стало. — У старостина сына книжку антихристову нашли, на бунт подбивает! У-у, стерва! Уряднику, может, и не скажу, а Феклущенку доверюсь, он посоветует».
Последняя мысль как будто успокоила Беркуна. Он повернулся спиною к жене и заснул.
* * *
…В ту ночь за оврагом на Мостищенском хуторе горела хата. Высокое пламя пожара взлетало в темноте. Оно бросало отблески на темный шатер леса, на край неба, покрытого сизыми, багровыми по краям от огня тучами. Дубовка спала, не замечая пожара. Спали в поместье.
В своем кабинете, погасив свет, стоял, облокотись на подоконник, Кашпур. Он задумался и не замечал, как под напором ветра качались верхушки тополей, как непрерывным шуршащим ливнем падали листья, как на темном горизонте сентябрьской ночи то вздувался, то опадал кровавый парус огня..
На краю села, у околицы, стоял подле своей старой хаты дубовик Саливон. Прядко и глубоко запавшими глазами смотрел в степь, где за оврагом колыхалось пламя. Ночь охватила старика тревожным предчувствием. Одинокая звезда мерцала на темном небе. Ветер ластился к ногам, шелестел в траве.
— Горит, — сказал громко Саливон. Он прижал руку к груди и снова произнес глухо: — В сердце горит.
Его мучила адская жажда. Она сушила не только грудь. Все тело горело нестерпимым огнем. Ночь была холодна и сыровата, но Саливон не чувствовал ни сырости, ни холода. Он видел в темном небе огромный парус пламени, и словно частица этого огня полыхала в его груди. Старик сел на землю, потом лег, томимый жаждою. Он больше ничего не говорил, губы его шевелились, но это были уже не жалобы. Лежал он на траве вытянувшись, непомерно длинный, подобрав под грудь руки, борода его путалась в бурьяне. Ветер перекатывал по спине деда опавший кленовый листок, надувал широкую белую рубаху, гудел в ушах. Но Саливон был далеко от этой ночи, от убогого садика, от выцветшей травы. Он весь был поглощен борением за жизнь, сгоравшую в нем сейчас последним, неугасимым пожаром.
Он вышел из хаты сюда в сад, поближе к земле и к реке, ему, всю жизнь шагавшему по запутанным тропкам, стало душно в четырех хмурых стенах.
Вступил Саливон на эти тропки, еще неся в себе юношеский задор. Вывел его отец, старый лоцман, мальцом на берег Днепра и показал на реку:
— Гляди, сынок, тут тебе век вековать…
Звонецкий порог гудел так, что земля дрожала.
Мальчик стоял молча, захваченный воплем бешеного водопада.
— Люби, сынок, воду, — поучал отец, — она и рассердится и приголубит.
А позднее отец говорил:
— Весь наш род — днепровский, лоцманский, славный род.
Любил Саливон реку. Любил днепровские просторы, тишину в майскую ночь, грохот порогов, синюю осеннюю зыбь.
Любил Саливон плавни, густые заросли камыша, легкий пушок над ними, тягу вальдшнепов, утиный плеск в заводях.
Любил, когда вода бушевала, как щепку, подкидывала плот, грозила смертью.
Но кончает собою славный лоцманский род дубовик Саливон. Верно, давно истлели тела тех, чьи голубые глаза, упругая походка сохранились и поныне в его памяти. Лежит он осенней ночью на выгоревшей от солнца сухой траве, лежит на земле, которую еще недавно топтал крепкими стариковскими ногами. Один он остался. Никого нет. Кому доверить свою последнюю печаль? Вокруг пустота, молчание. Хоть бы Марко был здесь. Уехал. Чужой, а в старом сердце Саливона запечатлелся навсегда. Этот выйдет в люди. Петро Чорногуз — бунтовщик, далеко мыслями заносится, он Марку поможет. Только бы сам не погиб, как птица, что слишком высоко взмыла, не рассчитав сил. Чует Саливон: последним пламенем догорает. А не хочется помирать. На что тогда было жить, топтать ногами землю, водить плоты по Днепру, беречь себя от смерти? Неужели для того, чтобы пропасть на заросшем берегу Днепра? Да, видно, нет уже возврата в мир, пройденный им. Саливон горячо дышал, согревая своим дыханием холодную землю. Пахла она отцветшим летом, полынной горечью, терпкостью осеннего умирания.
Неугасимая жажда жизни подняла старого на ноги. Протянув вперед ладони, он побежал вниз по склону, сбиваясь с шага, путаясь в бурьяне, бежал, бессильно загребая пальцами воздух, и ему казалось, что земля ускользает у него из-под ног.
Один миг он был еще уверен, что убегает от судьбы, от страшного ее приговора и где-то там, в темноте ночи, ждет его спасение. Но вдруг ноги подогнулись, и старик упал на колени, широко размахивая руками, порываясь вперед, словно руки, бессильно рассекавшие ночь, могли унести его. Он упал на бок, протянув вперед левую руку, локтем правой опершись на землю. И так остался лежать.
Ветер шевелил длинную седую бороду, дышал в суровое лицо, словно собрался оживить мертвого Саливона.
За оврагами спадало пламя пожара. Медленно катил волны Днепр, задумчивый и равнодушный ко всему, что произошло, что творилось вдали от него, что могло еще случиться впереди. Была в этой наполненной говором ветра ночи какая-то безжалостная тревога. Может быть, это она обдувала суховеем тоскующие сердца на неоглядных просторах Украины.
* * *
…Саливона нашли рыбаки. Открытыми глазами старик уставился в серое утреннее небо, словно ждал от него ответа. Рыбаки едва распрямили скорченное тело и легко внесли его в хату. Лежал Саливон на столе тихий и покорный, а люди бегали в поисках досок на гроб.