Но Кажан, пожилой, всеми дубовчанами уважаемый лоцман, только слушал да просил. Лишь в старческих глазах его читал Беркун то, чего не произносили губы.
И когда тот ушел, оставив в грязной комнате коменданта немотную тишину да запах немытого солдатского тела, Антон в злобе хватил кулаком по шаткому столу и разразился проклятиями.
Он перекипел и затих. А затихнув, распознал в себе пугающий холодок обреченности и неуверенности, не раз уже посещавший его по ночам, противное ощущение бессилия и предчувствие недоброго.
Тогда, испуганный, он позвал часового, приказал вернуть Кажана и оставил его в своем отряде.
«Так лучше», — утешал себя Беркун.
…Скупые, неясные и противоречивые известия из Дубовки только сбивали с толку. Поэтому Антон торопился и подбивал своих ближайших помощников на особенно ревностное выполнение петлюровского приказа «о добровольном изъятии ценностей у граждан на нужды Директории».
Вместе со своим молчаливым помощником Молибогой он реквизировал у населения ценности, не брезгуя ничем, неумолимо применяя в случаях малейшего отпора решительные меры. Охрана зорко стерегла три сундука, полных золота, серебра, часов и прочих сокровищ, три сундука награбленного, именуемого «реквизированным». Изворотливый и практичный Молибога, а с ним и Антон постепенно опоражнивали эти сундуки и прятали вещи в землю в условленных потаенных местах.
И у каждого из них всякий раз по возвращении из такого тайника возникали тревожные мысли: а не вздумается ли одному из них избавиться от другого, чтобы завладеть всем?.. Не потому ли они всегда держались друг за друга, прикрывая подозрительность и ненависть разговорами об искренности? Молибога был недурным наставником для Антона. Поповский сын, недоучка-семинарист, хмурый и неуклюжий, он во время разговора беспрестанно сгибал тонкие пальцы, словно сгребал что-то. На его раздвоенном подбородке всегда дрожала тень плохо выбритой бороды.
Он размахивал руками и кричал Антону в самое ухо про особую миссию директории и атамана, призванных что-то возродить, но что именно они возродят так и не мог сказать. Потея от натуги и старательности, он засыпал собеседника стертыми медяками слов, но вызывал только удивление.
Согласно его мелкой философии, вызревшей на поповском достатке, для мирового спокойствия необходима прежде всего мужицкая покорность.
Судьба свела его с Беркуном на фронте. Сблизили их события. С течением времени Антон все больше убеждался, как много значит для него присутствие этого человека. Хотя командовал отрядом Антон, но он, как и все, понимал, что верховодит Молибога. Сидя в Стремянной со своими двумя сотнями казаков, Беркун и Молибога выполняли несложную задачу: быть аванпостом, чтобы предупредить прорыв большевиков, провести дополнительную мобилизацию для петлюровской армии и установить в городе и в округе петлюровскую власть.
Повезло им во втором, что же касается первого и третьего — дела были плохи. Известий о продвижении большевистских отрядов не поступало, а окрестные села точно вымерли. Устанавливать власть директории было негде.
Два невзрачных пароходика стояли у пристани под парами. Сизые дымки курчавились над ними круглые сутки, вызывая у перепуганных жителей радостное предположение, что гайдамаки скоро уйдут.
* * *
Вечерами в красном кирпичном здании портовой конторы захлебывался баян. Шторы на окнах скрывали от любопытных прохожих то, что происходило в доме. Вокруг с винтовками ходили часовые. Неизвестно для чего, они время от времени постреливали в небо, а иногда и прямо перед собой, целясь в темные окна домов напротив. В ночной тишине тоскливо звенели разбитые стекла.
Гайдамаки стреляли не столько для забавы, сколько для успокоения нервов. Они похаживали вокруг дома, с
осредоточенные и хмурые, избегали разговоров между собой. Возле портовых складов выла собака.
А в доме не слышали ни стрельбы, ни воя. Над столом, заставленным бутылками, качались пьяные головы. Всхлипывал баян, пели хриплые мужские и визгливые женские голоса.
Не пил только Молибога. Он сидел в углу как безмолвный свидетель дебоша и беспорядка. Сухой блеск его глубоко запавших глаз раздражал Антона.
— Если я пью, — проговорил Антон, тыча ему в рот чашку водки, — и ты должен пить…
Молибога отвел руку и встал.
— Я не пью, — сказал он, — ты же знаешь.
Теряя спокойствие, Молибога оттолкнул Антона и хлопнул дверью.
Антон бросил на пол чашку и непослушными пальцами стал уже отстегивать кобуру.
— Брось, — подскочил к нему вертлявый Перебендя.
— Брось, — засмеялся сотник и схватил его за руку. — Молибога правильно делает. Он у нас министр. Его скоро сам Петлюра к себе заберет.
— Высоко метит, — не успокаивался Беркун.
— Низко сядет, — добавил Перебендя и сам засмеялся своей остроте.
Молибога вышел из дому.
IX
Степь весною — безбрежное море. Молочные облачка тают на глазах.
…Степан Паляница притаился в густых кустах тростника. Степь и закат радуют глаз. Манят сизые дали. А мысли крутятся вокруг своего.
Дума что шмель, пробужденный весной. Но если бы пустить их — думу и шмеля — в полет, дума устремилась бы ввысь, а шмель реял бы над самой землей, в пыли, в утренних росах.
Но, как шмель, напоена целебной росой дума Степана. И кто скажет, над какими вершинами реет она?
На отлогом берегу — пять дней туда пешком, вверх по реке, — вросла в землю Степанова хата, и мучится в ней, терпя невзгоды и нужду, Степаниха. Не выйдет она из дома, не глянет на пыльную дорогу. Пропал ее Степан Паляница в гуле неведомых дней…
Остановись, время! Не воркуйте по-голубиному, талые воды! Отряхни, шмель, запыленные крылышки. Хочется Степану припасть ухом к земле и жадно слушать растущий грохот шагов, что доносится издалека, с востока.
Идут полки на подмогу (Кремень сказал). Скоро уже разорвется проклятое кольцо, лопнет ненавистная петля! Новые пути откроются в степи.
Цигарка прилипла к нижней губе. Пушинки пепла прячутся в бороде, и вьется дымок тоненькой лентой. Вьется и быстро тает в прозрачном воздухе. Сбросить бы с плеч этак лет тридцать, чтобы, как дымок самокрутки, растаяли они.
Сидит Степан в секрете. Привычным ухом ловит малейший шелест. А мысли сами собой плывут, уходя в простор. Любит Степан одиночество, когда можно вольно подумать.
Через густые заросли в плавнях ведет брод тайная, никому не известная партизанская тропка. Стережет ее Степан и слушает, как задумчиво шелестит высокий густой тростник.
За плавнями, за желтыми песчаными косами играет в берегах мелкая, словно изрезанная тысячами ножей, оловянная днепровская волна.
Сжимая коленями винтовку, Паляница клонит голову набок, прислушивается.
Тишина. Неподвижность. Покой. Но за тропкой надо смотреть в оба, так приказал Кремень. По тропке можно зайти в тыл партизанам, и по ней же можно совсем неожиданно выскочить во фланг врагу и засыпать его ливнем пуль…
Степан мечтает…
…По весне зацветет степь, и вихрастые березы за его селом прольют струйки своей сладкой душистой крови… Выйти бы тогда за ворота, окинуть хозяйским оком хату, степь и курчавые леса вдали и закрутить самокрутку, следя, как клубится горький табачный дым.
Не выйдешь, не глянешь.
Легким толчком языка Степан сбрасывает окурок с губ в воду.
День умчался за сизый горизонт и пропал… Стремительно надвигались сумерки.
Где-то совсем близко тихо и призывно прозвучал басовитый гудок.
Боец выпрямился над тростником. И сразу увидел белые борта парохода. Степан снял винтовку и трижды выстрелил. Над плавнями раскатилось эхо, а через несколько минут где-то впереди, как бы в ответ, прозвучали еще три выстрела.
В эту минуту у него за спиной захлюпала вода. Степан быстро обернулся.
Отводя руками камыши, к нему верхом приближался Марко. Поравнявшись, соскочил в лодку.
— Здорово, Паляница. — Марко снял кубанку, отирая локтем вспотевший, запыленный лоб.