Мисюриха усмехнулась в темноте. Потягиваясь на твердой кровати, скрестив руки над головой, едва слышно спросила:
— Сладко было с ним?
Ивга зарделась.
— Ну, ну, не стыдись… Я прежде тоже не любила таких разговоров… Все-то мы в девках этак, а потом свыкаемся.
Тут вспомнилось Ивге, что говорила о женщинах Вера Спиридоновна, и, приподнявшись на локте, она повторила чужие слова:
— Женщина должна одну судьбу с мужчиной иметь. Есть такие женщины, что и учеными, и докторами бывают и даже против царя поднимаются. Мне учительница рассказывала…
— Ты ее слушай- наслушаешься! — перебила Мисюриха. — Она тебя научит! Сама она сухая, как полено, страшенная. Все они, эти худые клячи, языками чешут…
Ища в темноте лицо Ивги, Мисюриха вдруг переменила разговор:
— Слыхала я, барин тебя добивается. Дура девка! Зря носом крутишь… Будешь поумнее, еще и барыш наживешь. Он не отступится. Увидишь.
Пораженная Ивга не могла и слова вымолвить. Она закрыла лицо ладонями и скорчилась на матраце. Все были против нее, все толкали ее в какую-то пропасть. Она заплакала, часто вздрагивая плечами, орошая слезами подушку.
— И я когда-то плакала, — прозвучал равнодушный голос Мисюрихи. — Думаешь, легко мне было? А жизнь скрутила в три погибели. Одна у бабы доля…
XII
Месяцы, как караваны плотов, проплывали мимо Дубовки, скрываясь за высокой стеной камыша. Казалось, сам Днепр на гребнях волн уносит в неясную даль, за горизонт, однообразные дни. Стояла тихая осень. Над заводью, недалеко от пристани, яворы опустили спутанные ветви в воду. В камышах осторожно ходил аист. Стоял на одной ноге над ручейками, задумчиво склонив набок голову, слушая переливчатое журчание воды. Робкие лучи солнца скользили по синим волнам, терялись в камышах.
Вечернюю тишину рассек басовитый гудок буксирного парохода. За пароходом длинной цепью тянулись баржи, груженные сеном. Пахло вокруг лугами, чебрецом, дурман-зельем и тростниковой гнилью. Буксир снова прерывисто загудел, и беспорядочный плеск лопастей замутил реку.
Почти ежедневно запыхавшиеся, задымленные буксиры, надрываясь и мутя сработанными колёсами прозрачную воду, тянули вверх по Днепру баржи с сеном. На дубовскую пристань сено свозили из дальних и ближних сел, из барских поместий. Повсюду, скупая сено, шныряли приказчики Кашпура.
Буксир пыхтел, шипел, еще раз прогудел долго, протяжно и пошел быстрее. За последней баржей тянулась пенистая борозда. Она постепенно исчезала, но еще долго на том месте покачивалась тяжелая бархатно-синяя вода.
По дороге, вдоль Днепра, двигалось облако пыли. Пыль ложилась на перепаханную степь, на скошенные луга. Так, заслоненная пыльным пологом, вкатилась в Дубовку подвода. Она остановилась у низенькой хатки плотовщика Архипа. Оглобли воза ткнулись в ворота, кони стали. Седобородый сухощавый мужичонка соскочил с облучка, легко открыл ворота, въехал во двор. Из хаты выбежала мать. На возу, прикрывшись солдатской шинелью, сидел Архип.
Запыленное лицо его было грустно. Бритая верхняя губа нервно дергалась.
Мужичок стоял поодаль и чесал кнутовищем бороду.
— Принимай сына, — сказал он старухе.
— Архип! — заголосила мать, и слезы затуманили ее взор. Лицо сына прыгало перед глазами. — Архип, повторила она, — сыночек мой!..
Она подбежала к возу и протянула к сыну руки. И тогда Архип склонился к матери, неуклюжий и худой, ища тепла на ее груди.
— Сыночек мой, и чего только я о тебе не передумала! — приговаривала мать, все еще не веря в свое счастье.
Во двор заглянул Беркун и заметил подводу.
— Вояка! — крикнул он обрадованно. — Здорово! — и, подойдя, протянул Архипу руку.
Но за руку Архипа крепко держала мать, словно боялась, что у нее отберут сына. А тот молчал и потемневшим взглядом водил вокруг.
— Вставай, сыночек, слезай, — сказала мать; ей казалось, что седобородый мужичонка дернет за уздечку, кони тронутся и сын снова уедет от нее. А он криво улыбнулся и отвел глаза в сторону. Перед ним за желтой лентою лугов колыхался Днепр. На луга ложился тихий осенний вечер. В безоблачном небе горели мертвым пламенем мерцающие звезды. Непослушными пальцами Архип отстегивал крючки шинели. Отстегнув, откинул полу.
— Не могу я слезть, мама… — Он умолк и все еще смотрел вдаль, туда, где вился темный плёс реки.
Тогда мать и Беркун увидели, что на возу, утопая в соломе, сидел безногий. Мать подалась в сторону, цепляясь руками за телегу, вытягивая шею, ища в неподвижных глазах сына ответа, потом покачнулась и упала без памяти на землю.
— Ну, вот, — сказал Архип не то с досадой, не то довольный, что уже миновало мгновение, которого он боялся больше всего…
Вечером в тесной хате собрались плотовщики. Открыли окна. Хозяин сидел на топчане, упираясь руками на подушки. На стене висела гармонь. Рядом, на топчане же, лежали квадратные деревяшки., Подходили мужики, ощупывали, рассматривали. Архип надевал их на обрубки ног и на руки — и так передвигался. Зорко вглядываясь в знакомые лица, рассказывал:…
— Войне, выходит, скоро конец. А хотите знать — так в наших неудачах само начальство виновато… Оружия мало, снарядов мало, офицеры словно с ума посходили, у них для нас одна наука — по морде бить. Да еще говорят, кое-кто из генералов да министров немцам продался. Все секреты немецкому царю выдали.
Плотогоны слушали Архипа, затаив дыхание. У них от этих слов шмели загудели в головах. Как бы за такие слова в кутузку не попасть! А все же хотелось выслушать все до конца. Плотогон Дзюбенко не удержался:
— В японскую то же было… Не будь измены, не видать бы японцам Порт-Артура как своих ушей…
В хате засмеялись. Шутка растопила лед тревоги. Едкий дым махорки ел глаза, но это никому не мешало. Слова Архипа будили странные предчувствия, наполняли сердца надеждой и каждому хотелось сказать что-то важное, значительное, да не хватало отваги, которая, словно вешняя вода, ломает плотины предосторожности.
— Как же тебя, Архип? — спросил старичок Пыдьненький.
— Хотите знать, как без ног остался? Это нехитрая штука. Лежал наш полк в окопах месяцев девять. Зарылись в землю, как суслики, и ждем. Немцы тоже залегли. Так и лежим. Днем пушки землю пашут. В наступление бывало пойдём, в штыковую атаку, а они из пулеметов ка-ак полоснут, ну, мы — отступать, и назад в окопы. А случалось, дней по десять без единого выстрела. Тогда лучше всего. В окопах после дождя как в речке. На нас все вчистую вымокло, а огонь разводить запрещают. Греемся тем, что один к одному жмемся. Со мной рядом Марко Высокос. Так мы с ним вдвоем весь фронт прошли, до самой предпоследней атаки. Накануне забрали его под арест, а я утром в бой пошел. Иду с винтовкой в руках, сзади напирают, команда вперед да вперед, а немцы клятые ураганным огнем чешут. В мыслях у меня Дубовка, гляжу на небо — чистое оно, голубое, думаю — может, в последний раз вижу. Пушки с вражеских позиций за спиною землю роют. Тут меня осколком по ногам… а дальше ничего не помню. Уже в полевом госпитале память вернулась. Отрезали мне ноги. Куда ж безногого девать? Какой вояка? Ну, и списали вчистую: можешь ехать домой… Другие, кто половчей, кресты за это получают. Я не старался. На что? Крестом ноги не заменишь.
Архип говорил медленно, покачивая головой в такт словам. Его слушали затаив дыхание. Никто не перебивал, не расспрашивал. Рассказчик сам понимал, что интересует дубовчан.
— Кирила Кажана в плен взяли. Кое-кто говорил, что сам сдался. Врут, верно. А может, и нет, может и правда сдался… С Марком история вышла неприятная. Вроде запрещенные листки раскидывал, беседы вел про царя, про буржуев, правду людям говорил. — Архип зорче вгляделся в лица окружающих, словно проверял, нет ли кого чужого. — Сказать по правде, Марко бумажки эти нам читал. И написано в них правильно про нашу жизнь. Очень правильно.
Архип умолк, задумчиво опустил глаза, и все, взглянув на него, поняли в этот миг, что не стало весельчака Архипа, остался он где-то в проклятых окопах и растерял там свои задорные, бодрые песни. Перед односельчанами сидел мрачный калека с изнуренным, землистого цвета лицом, с глубоко запавшими глазами, в которых бегали лихорадочные огоньки. Долго еще рассказывал он про войну, про нехитрое солдатское житье, рассказывал, закрыв глаза, потирая обгорелыми пальцами вспотевшее лицо, вспоминая страшные дни.