На дверях висел замок.
— Борис Иваныч! — крикнул Олеша в темноту склада.
— Тут! — ответил голос. Олеша вошел в соседнее здание. Там стояли котлы, тянулись чугунные трубы. Лесенка вела на галерейку.
— Борис Иваныч! — крикнул Олеша.
— Ту-ут! — ответили сверху. Над перилами галерейки наклонились худые плечи и острое худощавое лицо с небольшой бородкой. — Вот я!..
— Тут тя питерка спрашивает, — сказал Олеша, задирая вверх беловолосую голову. — Выдь на низ!
— Пошто я питерке занадобился? — довольно хмуро спросили сверху.
— Простите, что беспокою вас, Борис Иванович! — сказала я, выступая в полосу света. — Я студентка. Работаю по изучению здешнего края. Очень бы хотела побеседовать с вами, если у вас есть время.
— Ну добро! — ласковее ответил голос. — Пождите — иду!
Деревяшка застучала по галерейке, потом по лестнице. Сухонькая, небольшая фигурка в черной длинной блузе под ремешком быстро спустилась.
Борис Иванович подошел, глянул, протянул мне руку. Как щипцами охватили меня его твердые, небольшие глаза в мохнатых бровях. Кости лица обтягивала обветренная, темная кожа. Бородка оставляла открытыми подвижные губы. Спросил:
— Вы что — рыбоведению обучаетесь? Или по экономике?
— Нет, — призналась я. — Занимаюсь я вовсе пустяками — записываю песни, сказки, старые старины, новые новины, добрым людям на утешенье, себе на поученье.
Борис Иванович засмеялся. Потеплели глаза.
— А-а, ну это — особая стать! Этим я тоже грешен. Тогда пождите мало время, я тут покончу, да ко мне домой пойдем, побеседуем. Не сочтите за труд, подождите, я сейчас. Ну, показал завод Олешка вам? — спросил он. — Специалистом у нас скоро будет… Что вам еще показать?
— Откровенно говоря, лучше бы рассказать старины, — призналась я.
— Ну добро, добро! Этому я и сам привержен, люблю книги старинные, от руки писанные, иконы письма древнего, прекрасного и всякие рукомесла. Пойдемте ко мне, буду сказывать… — Он светло глянул на меня.
— Очень рада!..
— Я до вечера ушел, Онуфрий, ты сам запри! — крикнул он наверх.
— Ладно! — прогудело оттуда.
Постукивая деревяшкой, Борис Иванович пошел впереди, я шла за ним, положив руку на худенькое плечо Олеши. Борис Иванович отомкнул дверь конторы. Лесенка из сеней вела в светелку. Мы поднялись. Борис Иванович распахнул дверь.
Я остановилась изумленная: широкое окно сияло лазоревым наличником. За ним блестели серебряным блеском океанские дали, а на фоне их покачивалось, привешенное на веревочке к оконному наличнику, резное суденышко. Оно было так искусно вырезано и оснащено, что казалось: приплыло сюда из океана, чудом не увеличившись, и повисло на окне. По бокам его покачивались на таких же шнурочках резанные из тонких стружек птицы. Одна, распустив разноцветный хвост, повернула голову к морю; другая, с девичьим лицом в высокой короне, смотрела в комнату, сложив на груди ярко-синие крылья. На столе стояли рогатые фигурки оленчиков, резанные из кости, и такая же резная шкатулка.
— В старину боле прекрасного было. Сейчас же — благообразия мало.
— Это потому, — убежденно сказала я, — что все растет и меняется. Когда ребенок бежит и кричит, раскрыв рот, разве он благообразен? Благообразны бывают старики. А сейчас — детство нового мира. Он строится: совсем, совсем новый! Мы прошли войну, кровь, голод, а теперь — вышли в жизнь. Очень интересно — какая станет она? И знаете, что еще интересно? — спросила я, понижая голос. Борис Иванович придвинулся, стукнув своей деревяшкой, и сел. — Еще интересно видеть, как именно все меняется. Сохраняется старое и — появляется новое. В старине надо найти и понять такое, про которое еще не знали, а оно — было! Жило да жило, неведомое, вдруг — всплыло! Расцвело неизвестными цветами, как этот ваш шкафчик…
— Так… удивительного и чрезвычайного в жизни немало, ежели уметь видеть, это правда. И красоту, как цветы, легко рвать надо, чтобы не измять. Это все — правда. Но что же выглядеть думаете и чего ищете?
— Приехала я из Питера изучать лопарей. Но лопарей пока нет, а интересного кругом — много! В Коле я будто в сказку попала. А песни какие! Слушала бы, не отрывалась… Пела там старины Марфа Олсуфьевна Шаньгина… Олеша сказал, что вы тоже поете. Вот я и пришла…
— Про Шаньгину я наслышан, — кивнул Борис Иванович, — наслышан: женка память имеет твердую и голос хороший. Но сам ее не слыхал. Учился у другой великой души женщины… — Он указал тонким сухим пальцем на фотографию на стене. — Мария Дмитриевна Кривополенова. Мастерица была и утешительница.
Узкая койка у стены была застелена узорным рядном. На бревенчатых стенах висели фотографии: сморщенная старушка в повойнике и темном платке смотрела большими глазами; какой-то норвежский городок, чистые домики и суда у пристани; осанистый старик с раздвоенной бородой. В углу стоял деревянный шкафчик, ярко разрисованный птицами, цветами и травами.
Хозяин выдвинул из-за стола табуреты, приглашая садиться, а сам встал, прислонясь к окну и рассматривая меня.
— Борис Иванович! — доверчиво сказала я, поднимая на него глаза. — Если бы вы знали, как мне интересно жить на свете! Войдешь в комнату к незнакомому человеку, посмотришь: как интересно! Как здесь живут? И не знаю, что лучше: про себя ли рассказывать, вас ли расспрашивать?
— Любопытствуете к жизни? — усмехнулся Борис Иванович.
— Любопытствую! Нет, пожалуй, больше, чем любопытствую: хочется полюбоваться — откуда это так много в жизни прекрасного?
— А с непрекрасным как быть? — хмурясь, спросил Борис Иванович. Он сжал губы. — Со скверною как?
— Ну? — удивилась я. — Мне кажется, оно просто от недоразумения. Надо постараться понять, где хорошее, оно и окажется… Хорошего же все хотят? Я думаю, прекрасное должно все расти и расти на земле.
— Ну это едва ли! — покачал головой Борис Иванович. — Мысли текут из века в век. Песни хранят старину, тем и важны они. — Борис Иванович кивнул головой. Сел, положив на стол руки. — Слушайте, когда так:
Во таульи во городе,
Во тауль во хорошеем —
Поизволил наш царь-государь,
Да царь Иван Васильевич,
Он поизволил жонитися.
Да не у нас, не у нас на Руси,
Да не у нас во каменной Москвы,
Да у царя во Большой Орде
Кострюка, сына Демрюковича,
Да у его на родной сестре
Да на Марии Демрюковне…
Пел Борис Иванович негромко, протяжно и однотонно, широко открывая рот и покачивая седоватой головой.
Сначала я усомнилась даже — пение ли это? Но чем дольше он пел, тем яснее выступали Москва, царские палаты, звенели свадебные чаши.
Глаза Бориса Ивановича смотрели вдаль, будто изумляясь встающим воспоминаниям. В однообразном ритме, в троекратной повторности нарастала многократность передачи, отложились переживания многих человеческих душ. Песня несла слова, как река раковины: с мерным, повторяющимся рокотом.
Я слушала, держа карандаш.
— Так вы близко знаете Кривополенову? Я читала, как Озаровская вывезла ее в Петроград, она выступала там.
— Знавал. А она, как бывала в Архангельске, — у нас останавливалась, в Соломбале. А я с детства любитель был песен и память имел. Бывало, хожу вокруг и все слушаю. А как отняли ногу — новое пристрастие заимел. Утешает песня в несчастье. Как потерял ногу, она и говорит: «Калека ты, Борис, теперь не работник. Самое тебе дело петь, людям на потеху, себе на усладу, старине на прославление. Ты запоминай-ка!» И стала с голосу учить. — Борис Иванович замолчал, сжав губы, — не хотел говорить о своем несчастье. — Ну — что еще спрашивать будете?
— Я бы очень хотела про Кострюка записать. Может, вы продиктуете?
— Могу… Могу и сам записать…