Ханни — дочь деревенского пастора из-под Ганновера. С детства была хроменькой, и поэтому отец был с ней особенно нежен: они постоянно вдвоем музицировали — она играла на пианино, он на флейте. Изредка младший брат присоединялся со своей скрипкой. Когда братья вылетели из родительского гнезда, уехали в город, к ним приехал старый друг отца, миссионер, который в Иране заведовал школой для слепых детей. Он рассказывал так много и интересно про эту школу, что Ханни решила ехать и учить бедных слепых детей музыке. Мама много плакала, но отец сказал: «Нельзя мешать такому святому порыву!» И она уехала в Иран, в миссию. Прошли годы. Началась война. Англичане из консульства предлагали ей уехать, но на кого же оставить слепых детей? О них все забыли. Она осталась.
Вошли советские войска. Заняли помещение германской миссии. Ее арестовали, обвинили в шпионаже, отправили в Баку, в тюрьму. Как прошел год в бакинской тюрьме, она не рассказывала. Сказала только — schreklich[11] — и глаза наполнились слезами.
— Не надо, Ханни, не вспоминайте!.. — Мы больше не возвращались к этому.
Мы говорили о музыке, о литературе. Собственно, как говорили? О русской литературе она только слышала: Толстой, Чехов — это wunderbar[12]!
Читала, в переводе на немецкий, Пушкина, Гоголя.
Сидя на корточках, пропалывая огурцы или морковь, я по-немецки пересказывала ей «Воскресение».
— У вас такие глаза, Ханни, что я вспоминаю княжну Марью, читали вы «Войну и мир»?
— Нет.
Впрочем, немецкую литературу она тоже знала лишь до половины XIX века. Зато декламировала монолог Маргариты из «Фауста», «Лесного царя», стихи Гейне — это любил ее отец.
Казалось, ее вынули из коробочки с надписью: «XIX век. Материалы к страданиям молодого Вертера. Быт и нравы».
А обвинили — в шпионаже в пользу Гитлера. Она плохо представляла себе: фашизм — что такое? Она не видела его, так как жила в Персии. Боялась верить страшным вещам, которые рассказывают, боялась думать об этом…
Она любила слушать веселые и забавные истории про детей и животных. Тогда она смеялась, откидывая светловолосую голову. Пропадали горькие складки у рта, морщинки у глаз; молодела.
— Здесь не место смеху, Ханни, — сердито говорила нам фрау Эмма, неся ведра с водой. Она поливала огурцы.
У фрау Эммы черные, строгие глаза, сжатые губы, нос прямой, а конец — будто прихватили щипцами — вытянут вперед и кверху. Фрау Эмма худа и работяща, как старая лошадь.
Фамилия ее Вишняк. Она вышла замуж за пленного украинца в первую мировую войну, поехала на его родину, жила в украинском селе, вела хозяйство, рожала украинских детей. Муж умер. Дочери вышли замуж, уехали из села. Сына взяли в армию, а ее, как немку, арестовали «по подозрению в шпионаже». Она не пишет ни дочерям, ни родне мужа: не хочет пятнать своей судьбой. Она сердито и добросовестно работает на агробазе, стараясь поменьше думать, глушит себя работой.
Агробаза — большой участок. В середине — шалаш, где инструменты, ведра, лейки. По южному склону, к речке — ряды помидоров. По другую сторону шалаша — огурцы, свекла, лук. Сбоку, в ивовых зарослях, блестела маленькая лесная речка с темной водой. Светит солнце, пахнет укропом, влажной от поливки землей. Почти можно поверить: обыкновенный совхозный огород, где мирно работают сельские женщины.
Но… я подошла к речке с ведром не у мостка, где вырублены ивы, а ближе к месту поливки. Из кустов выскочил стрелок с винтовкой:
— Куда? Стрелять буду!
Бригадир торопливо подбежал, заругался:
— Посажу в карцер, будешь помнить, где к воде ходить! Воду брать — только с мостика!
Пожалуй, фрау Эмма права — тут не место для смеха. Но и она улыбалась Альме. У Альмы — голубые глаза, круглое лицо, пепельные волосы. Ей 18 лет. Раз мы поливали, когда Альма вскрикнула, уронила ведро, упала и забилась в судорогах, с пеной в уголках рта.
— Падучая, — перекрестившись, сказала какая-то женщина, накрыла ее лицо платком. Я подошла. Фрау Эмма уже стояла на коленях, прижимая девушку. Двигая носом, плакала. Альма извивалась, билась, билась головой о землю. Чьи-то руки взяли голову, чье-то тело прикрыло ноги. Бригадир молча стоял и курил, крепко затягиваясь. Когда припадок затих, сказал:
— Несите к шалашу, пусть спит. А вы давайте работать! Гони проценты.
— Эпилепсия, — сказала я Ханни, — а на вид такая здоровая, рослая девушка.
— Во время войны ей было 14 лет, тогда солдаты ее изнасиловали, — прошептала Ханни. — С тех пор у нее припадки… Это рассказала Гертруда, они из одного местечка… — руки и губы у Ханны дрожали.
Я молча взяла ведро. Что я могла сказать?
Не знаю, за что попала Альма в лагерь, не спрашивала. Гертруда попала за то, что украла с консервного завода, где работала, рыбу. Дома сидели голодные дети. Ее поймали и дали срок за воровство. Что с детьми — она не знала. Только сказала: «Если их кормят, вероятно, они живы».
В послевоенных лагерях, мужских и женских, встречали мы разных чужеземцев, закинутых войной: немцев, чехов, поляков, корейцев. Чужеземцами чувствовали себя и западные украинцы, литовцы, эстонцы, латыши. В их сознании не стерлась прошлая отделенность от Советского Союза, память о своей родине. В несчастье это чувство крепнет, и каждый старается найти своих, помочь своему народу. Только русские — растворялись, не замыкались в своей национальности, не искали своих.
Что рассказать о первых неделях в Темниках?
Шло среднерусское лето. С голубым, чуть лиловатым небом, дыханием зеленой земли, росистыми зорями. И не под звон воинствующих, как на севере, комариных армий, а под жужжание смирных, домашних комаров. Лето — всегда облегчает: не мерзнет, не мучается тело, меньше надо ему жиров, легче сносить работу.
Я была крепка, привычна к деревенской работе. Агробаза не изнуряла. Не трудности испепеляли сердце — жгло чувство стыда за совершаемое… Как бы своей вины — национальной, советской — перед такими, как Альма, Гертруда, пани Пилипенко и ее Грицко, перед десятками карпатских крестьянок. Они встретили русских как братьев — освободителей от помещиков и немцев, а попали — в лагеря. Потом я расскажу о десятках украинских женщин, о своих названных дочках с Западной Украины. С великими трудами удалось убедить их, что не все русские убивали у них на Карпатах. Спросишь такую сначала:
— Оленка, где твой отец?
— Русские убили…
— А братья?
— Русские замучили… — и сверкает ненавистью взгляд семнадцатилетней дивчины.
Мне стало отрадней, когда, через несколько месяцев совместной работы, начнет рассказывать такая дивчина:
— Русские у нас в селе много хлопцев постреляли, — и спохватится: — Пшепрошу, пани Нина, не русские — коммунисты.
Я не знала, что возразить. Кто были те, что во Львовской тюрьме, при отступлении от немцев, убили всех заключенных? Население еще до прихода немцев бегало опознавать трупы. Бегали и мои названые дочки. Я не могла им не верить — ужас этого детского впечатления был у них в глазах. Я не могла им не верить, когда они рассказывали, как их в 15–16 лет пытали на следствии, спрашивая, где бандеровцы. Чувство острейшего стыда и боли не покидало меня. Что я еще могу рассказать про это лето? Лучше скажу стихами:
Синицы поют в лесу.
Жаворонок звенит в полях.
Пчелы ношу свою несут
И липам цвести велят.
Над кувшинкою в темном ручье
Вижу блеск голубой стрекозы.
Всюду солнечный луч есть.
Даже в чаще сквозь лозы сквозит.
Облака — груда светлых долин.
В них солнца пасется конь.
Кто же сможет во мне утолить
Иссушающий сердце огонь?