Я понял: как привыкаешь к охоте на дичь, так можно привыкнуть и к этой охоте… И это требуется от нас, и мы подчиняемся этому требованию. Только я иногда думаю — человеческое ли дело убивать друг друга? И человек ли я еще или?.. Но если я теряю что-то человеческое, то виноват не я сам. Нет, нет и нет! Виноваты те, которые идут на меня с оружием, чтобы убить меня; те, которые давно перестали быть людьми…
А все-таки — каково будет возвращаться к Человеку!..
Не знаю, сколько пролежу здесь. Говорят, что повезут в Смоленск. Руку мне загипсовали. Она совершенно мертва. Даже пальцы не шевелятся. Но где-то внутри себя чувствую и пальцы, и всю руку.
Не показывай это письмо маме. Его не надо бы писать даже тебе. Но знаешь, мне легче как-то, когда я все написал. Да я и не мог не написать тебе.
Целую крепко, твой Игорь.
P. S. Ты, пожалуйста, не волнуйся за меня. Рана заживает. Все будет хорошо. Многим — вот они рядом на койках — потяжелее, чем мне.
А мне, я думаю, так случайно и так здорово повезло. Тем, что я попал в разведку. Я как-то по-новому гляжу на людей. Как они, вот эти лежащие рядом, при всей, казалось бы, ожесточенности их сердец, как они добры ко всему живому! И как все живое приобретает для меня небывалую многозначительность!
Знай, ты никогда-никогда не покраснеешь за меня.
Твой И.
П и с ь м о ч е т в е р т о е
23 января 44-го
Добрый день, дорогие мои.
Удивительно теплая стоит зима. Мягко. При такой погоде русаков тропить. Да нет, самого затропили.
Я уже привык к ране. Боль ровная, устоявшаяся. В спокойном состоянии почти не замечаешь ее. Гипс с руки сняли. Кисть теперь шевелится и пальцы немного, но в локте рука не разгибается.
Рана довольно большая, долго виднелась кость, но теперь мясо осело и закрыло ее. Вообще-то рана была меньше, ее разрезали. Смотреть на нее я не могу: мутит. Самое страшное — это перевязки. Повязка присохнет, ее отдирают безжалостно. У меня пот выступает, и кричу так, что стыдно после становится.
Неужели я таким маленьким выгляжу? Все врачи говорят: «Вы с двадцать пятого года? Ребенок!..» Не верят, что мне уже двадцатый год (ну, минус семь месяцев, которые прибавил, чтобы меня взяли в армию).
В Смоленске я лежал всего четыре дня. Двадцатого января привезли меня в Наро-Фоминск. Семьдесят километров не довезли до Москвы. Говорят, придется пролежать здесь месяца полтора. Из полевого госпиталя меня некому было сопровождать. История болезни была у меня все время на руках. Я мог бы (с большим трудом, конечно) добраться до Тамбова. Но вдруг там меня не приняли бы в госпиталь? Что тогда? А хорошо бы в родном городе полежать!..
О вас я думаю часто. И сейчас вот вижу ясный морозный день. Тени в саду длинные и синие-синие. Снегири сидят красные. Надулись и гудят. Пробежаться бы на лыжах! Или выехать покараулить русачка. Ночь. Кругом тишина. Лыжи поскрипывают. Луна золотою порошею осыпала даль деревень. Помните, у Есенина?
Скорей бы выйти из госпиталя!..
Пишите чаще. Желаю вам всего наилучшего. Привет Дементьевым и всем-всем.
Крепко целую, ваш Игорь.
И з п я т о г о п и с ь м а (отцу)
26 февраля 44-го
Значит, ты тоже воюешь?
Что ж, скоро и я двинусь на фронт. Рана зажила. Не совсем, правда. Кровоточит еще иногда. Но все же. Как я писал уже, после госпиталя был в краткосрочном отпуске дома. Отпуск пролетел, как один день. Кажется, только приехал — и тут же надо уезжать. Многое-многое я перечувствовал дома как-то по-новому. Как-нибудь опишу подробнее.
После отпуска меня направили на переподготовку в г. (зачеркнуто). Опять не повезло. Ведь мог же я попасть в Тамбов.
Программа переподготовки уплотненная. Занимаемся день и ночь. Вернее, день работаем, готовим танки на фронт. Ночью учимся.
Близится весна. За танками приезжают молодые хлопцы. Вот они сейчас сидят на башнях и жмурятся под солнцем. А завтра — третья скорость!..
Не помню, писал ли я тебе о своей беде. Я все еще плохо слышу. И два раза падал на улице: мутнеет в голове, перед глазами — и без сознания. Наш врач говорит — это от контузии.
Можешь меня поздравить — отныне я офицер. Лейтенант.
Скоро поедем ближе к фронту.
Как мне хочется на Север! Давно-давно хочется. С той поры, далекой поры, когда прочел я книжки об Амундсене.
Книжки, книжки! Как я по ним соскучился!
Я часто думаю о тебе. Если б увидеться — наговорились бы! Мне порой кажется: я уже так долго живу. По меньшей мере, три жизни: одну — до войны, другую — в разведке, третью — теперь. И знаешь, с самого детства я жду чего-то большого. С самого детства. Жизнь человеку ведь и дается для большого. И может быть, это большое уже свершилось. Или свершится завтра.
Что я буду делать после войны? Иногда мне так хочется писать. О своих ровесниках, об их судьбе. О нас с тобой. Об охоте. Все так ясно в мыслях. Но как подумаю — страшно становится. Писать — это же… это же… Это же — всходить на эшафот. Нет, не могу подыскать точных слов.
Прости.
Обнимаю тебя, Игорь.
И з ш е с т о г о п и с ь м а (отцу)
4 марта 44-го
…Мне осталось совсем немного тут побыть. Со дня на день жду отъезда.
Ты просил написать о моей специальности. Специальность интересная и хорошая. В работе чувствую себя свободно. Правда, за танки переживаю. Не шутка: стоит танк вроде исправный — и вдруг не может идти в атаку. То ли потому, что не ладится что-то в вооружении, то ли не хватает боеприпасов.
Я часто-часто вспоминаю случай с моим автоматом в разведке. Тогда все произошло из-за моей халатности. И я теперь хорошо помню об этом. Знаешь, беру в руки снаряд, а вижу патрон с вмятиной. И уж все-все тщательно осматриваю и тысячу раз проверяю. Чтоб все в каждой машине было нормально. Ведь что предстоит экипажам, уходящим в бой!.. Думаю, что про нас сказано: «Мы — дети страшных лет России» (кажется, Блок).
…Уже март, и заметна теплота солнца. Сосульки тают. Снег посерел. Скоро глухари будут чертить, набухнут брови у тетеревов. А потом разольется Цна. Над нашим домом жаворонки запоют, в садах зашныряют вальдшнепы. Откроются в полной красе Чистое и Карасево. И селезни будут жвякать. Вижу, как они греются на солнышке, блестя брачным опереньем. Их теперь долго никто не будет беспокоить…
Когда все это увижу и услышу?
У меня одни карточки. Они молчат и молчат. Но я-то знаю, что они хотят сказать.
Серые просеки в нашем бору.
Эра стоит по перепелу.
Ты, Павел Иванович и Николай Михайлович возвращаетесь с перепелиного тока.
Мама — среди моря ромашек, с букетом…
Это все мне родное и близкое, от чего так легко зарыдать.
Ну, хватит.
От Глеба и мамы получил письмо. Им трудно. Выслал им аттестат. Знаю, и тебе трудно. Постарайся не принимать близко невзгоды. Так лучше.
Будь здоров. Игорь.
P. S. Ты пишешь, что попал в интенданты. Думаю, это тебе ближе и по возрасту, и как счетному работнику.
А я часто-часто вспоминаю, как ты читал мне Тургенева. Вспоминаю наше уединение с ним. То ли дома, то ли в березовой роще у Чистого. Мне тут подвернулась школьная хрестоматия с несколькими рассказами из «Записок охотника», и я с ней не расстаюсь. Ты прав: какое чудо — его пейзажи! Я хорошо их чувствую. А порой — прости меня — я себя чувствую… Тургеневым. Или, например, Петей Ростовым… Не смейся. Это правда.
Твой И.
П и с ь м о с е д ь м о е
13 июня 44-го
Добрый вечер, папа и мама. Рад, что вы вместе.
Значит, мама все-таки решилась приехать к тебе. Ну, да ты же не на передовой.
А я два месяца как живу в Ленинграде. Об этом можно было только мечтать. Красивый-красивый старый Питер! Какая архитектура! Какие памятники! Я не знаю украинской ночи, но вы, видимо, не представляете белую ночь! Нева. Старинные мосты с чугунным литьем. Шлемы церквей… Это надо видеть!