И вот этот-то огонек сочувствия, понимания, любви и человечнейшей печали как бы передается из поколения в поколение.
«…Ты бы мог больше», — мысленно обращается Игорь к отцу-бухгалтеру. Эта, может быть, все же и излишней определенностью выраженная мысль затаенно слышится и в воспоминаниях об отцовском увлечении фотографией:
«Сколько снимков! Сколько негативов! Ты их, наверное, никогда не напечатаешь все».
И та же мысль-чувство в самом наивно-трогательном, поистине детском, варианте порождает огорчение Максима, что у отца не было в детстве таких же праздников, как у него самого.
Так за смешными выходками и словечками героя возникают иные, более серьезные и мужественные темы. В союзе и взаимной тяге отца и сына угадываешь и воздействие определенных житейских обстоятельств, заставляющих обоих искать друг в друге опору и отраду, устанавливать между собой понимание и единомыслие по очень важным для каждого, хотя и целомудренно не называемым вслух, вопросам их ежедневного бытия (вспомним, что и Игорь «в письмах… которые он посылал домой и отцу в армию, о ранении и контузии, о болезни и тоске своей… не обмолвился ни единым словом»)!
Да, хорошо, что не «забоялся» писатель посвятить нас во все радости и тревоги своего отцовства.
Вообще почти все из написанного Михаилом Шевченко — откровенно, я бы даже сказал — обезоруживающе автобиографично. Пронзительно-искренней распахнутостью он может обычное интервью превратить в волнующий рассказ о материнской доле. Он не «отрекается» ради литературной условности от отца с его не прошедшей за десятилетия тоской по умнице Лорде («в тридцать третьем голодали не одни люди»; тут поистине: «То конь был — нет таких коней! Не конь, а человек»!), с его наивным и скупым рассказом о пережитых войнах («…бабьего крику хватало всю жизню…) и простодушным огорчением, почему это Мишка Кошевой не поверил Григорию Мелехову… Болит душа автора и за порушенную войной судьбу одинокой Груни, жаждущей ребенка («…знала б, для чего живу») богатыря-односельчанина Деда Поляка (он «умер от голода и холода по дороге в Сибирь…»).
Все эти люди входят в мир современников — и взрослых, и подрастающих.
Запоминаются шевченковские литературные портреты. Писателю повезло. Он встречался, а то и дружил с достойными людьми в литературе. Думаю, читатель посмотрит на них его глазами, полюбит его любовью.
«Избранное» Михаила Шевченко составляет небольшой том.
Но ведь главное — «как наше слово отзовется»! В одном из многих читательских писем о повести «Кто ты на земле» говорится:
«Часто нам, взрослым, некогда, и мы думаем: он пока ребенок, вот подрастет, тогда ему все расскажу. А потом вдруг спохватываемся: он вырос, и теперь ему некогда нас выслушивать, у него своя жизнь. И остаемся мы с невысказанной болью, как с камнем, «на всю оставшуюся жизнь».
Заронить в сердце человеческое эту благородную тревогу — значит сделать не так уж мало. Ведь сколько таких улиц в России, где делают свои первые шаги, задают свои первые недоуменные вопросы, совершают свои первые важные поступки наши «маленькие современники» и где — кто с надеждой и любовью, кто равнодушно и вяло — следят за этим разные люди, одинаково называющиеся — родители.
Сколько таких улиц! И сколько жизненных проблем!
В одном из стихотворений Михаил Шевченко вспоминает, что «в детстве был обманут ясным небом»: с него стали падать фугаски…
Понятная тень тревоги за судьбу «маленьких современников» и взрослых лежит на многих страницах этой книги («Вселенная стонет от гула летающих крепостей…»).
И когда в повести «Дорога через руины» двое людей, чья собственная молодость начиналась на развалинах и пепелищах, смотрят на спящего мальчика, мне слышится здесь звенящая и требовательная нота, которую я не умею выразить лучше, чем давними словами Николая Тихонова:
Все будущее в облике ребенка
Стоит и просит защитить его.
Андрей ТУРКОВ
ПОВЕСТИ. РАССКАЗЫ
ПОПУТЧИЦЫ
Поезд внезапно сбавил ход, вагон накренило, закачало, и я проснулся, уцепившись рукой за край полки, чтобы не грохнуться на пол.
Был третий час ночи. Вагон, едва освещенный тускло горевшей лампочкой, спал. Окно купе в дороге приоткрылось, и сырой холодный ветер, теребя занавеску, дул мне прямо в лицо; врывался железный шум движения поезда, а сквозь шум — тяжелые вздохи паровоза: он шел на подъем.
За окном чернела ноябрьская земля.
Поезд вошел в лес, темнота за окном сгустилась.
До Мичуринска, где мне предстояла пересадка, было далеко. Укладываясь поудобнее на жесткой полке, я собирался опять уснуть, когда уловил внизу, подо мной, разговор женщин.
— И ты, Настя, тож хоро-о-ша. Подруга называется, — медленно, беззлобно говорила одна. — Боялась познакомить. Съела б я твоего братца!
— Та я ж тебя познакомила, — возразила Настя.
— Ага! Уже когда я вас с чемоданами на улице побачила, уезжал он. Спасибо за такое знакомство… Шоб раньше зайти до нас? Посидели б… От он уехал, и все. Думаешь, чудачка, шукать я стала б его? Ни за шо! Он сном и родом ничего б не знал. Та и тебе и в рот бы не влезло, шо у меня твой племянник растет.
Помолчали. И снова:
— Грунь, а Федька-кондуктор?.. Он вроде б то и клин под тебя подбивает. Статный та хороший собою…
— Скажешь тож! Якими ж я очами его жинку встречу? Другое дело — брат твой: уехал, и все… Шо б ему сталося? А у меня б хлопчишко рос, знала б я, для чего живу. Тебе-то хорошо-о… У тебя целых трое…
— Ой, Грунечка, та и правда! Я про це и не подумала, — удрученно проговорила Настя. — А чуешь, он обещался на то лето… Я и не подумала.
— Не подумала… То-то и оно, шо не подумала, — по-прежнему беззлобно ответила Груня. И неожиданно тепло и ласково заключила: — А брат твой так на Гришу моего скидается — и русявый такой, и росту высокого, даже каблуки наружу стаптывает, в точности як Гриша…
Мне показалось, что Груня улыбнулась при этих словах.
Обе женщины, как и я, в поезд садились в Россоши; туда они, чтобы наверняка уехать, прибыли километров за пятнадцать с соседнего разъезда — на разъезде поезда хотя и останавливаются, но почти никогда не предоставляют мест для тамошних пассажиров.
Во время посадки женщины суетились, с грохотом двигали по тамбуру свои деревянные красные чемоданы. Настя была большегрудая веснушчатая толстуха, пуговицы ее железнодорожной шинели, казалось, вот-вот отлетят, а вся шинель разлезется по швам — так сильно она была натянута на тучной Настиной фигуре. Необычайная подвижность Насти вызывала удивление. Груня, наоборот, была сухощавая, с узким худым лицом, на котором выделялся длинный нос; одета она была в фуфайку и сапоги. Глядя на суетливость Насти, она растягивала в снисходительной улыбке полные губы, при этом открывалась щербина спереди в верхнем ряду зубов.
От окна сильнее тянуло холодом. Но я не шевелился, боясь прервать разговор.
Поезд между тем останавливался. По вагону, согнувшись под огромным полосатым узлом, не вмещавшимся в проходе, громыхая чайником, к тамбуру протискивался коренастый старик с запорожскими усами и сизым носом.
— Девчатушки-лапушки-и, побережи-ись, — будил пассажиров его бас.
Разбуженные люди с ворчливой готовностью убирали свисавшие в проход ноги — голые, в чулках, в носках домашней вязки.
Я осторожно приподнялся на локте и посмотрел вниз. Груня, не сняв ни сапог, ни фуфайки, лежала на спине, отвернувшись к стене и закинув руки за голову. Сквозь выбившиеся из-под косынки волосы розовела мочка уха, на покачивающейся серьге тускло вздрагивал отсвет лампочки. Настя, потупясь, сидела возле и пухлой, короткопалой ладонью то и дело сметала с подола юбки что-то невидимое.