Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда…»
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
— Сколько раз, должно быть, вспоминала она это стихотворение за всю свою жизнь! Это же… Это же…
Он искал определения чему-то, что хорошо чувствовал. Не нашел. И сказал только:
— Господи, она же была женщина!
Потом звучали Байрон и Лермонтов, Шелли и вновь Пушкин, Есенин и Лонгфелло, Гейне и Беранже… Звучали восточная мудрость Тагора и щемящие думы украинского Кобзаря…
До этого вечера я встречал несколько людей, хорошо знающих поэзию. Но чтобы столько помнить наизусть, так тонко чувствовать и понимать стихи и самим чтением передавать эти свои чувства и понимание, подчинять им слушателя, — нет, это я не встречал ни у кого, кроме Николая Ивановича.
Подумалось о трудном пути его в поэзию, о том, что путь его потому и труден был, что Николай Иванович глубоко понимает истинное значение поэзии.
И по-новому зазвучали тогда для меня строки:
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех…
Думал я и о мучительных ночах над рукописями и о еще более мучительных утрах, когда эти выстраданные рукописи надо собственноручно уничтожить. Уничтожить, так и не добившись того, чего хотел добиться. Не достигнув того, что, кажется, хорошо чувствовал и видел мысленным взглядом. Не достигнув того, вечного, как он сказал.
Мы вернулись в гостиницу за полночь. Швейцару пришлось открывать нам дверь. Прощаясь, Николай Иванович спросил:
— Скажите, о чем вы думаете сейчас?
Я смутился. Потом ответил:
— Удивляюсь тому, что вы столько помните. И еще знаете о чем? Вот мы были в сквере. Он называется Кольцовским. А в центре его — Никитин. Отвернулся от Кольцова, сидит спиной к нему. И я думаю: зачем людям понадобилось так сделать? Почему они не задумаются над этим?
— Да, да. Я и не заметил. Гм… как же это?.. А знаете, вы пришлите-ка мне свои книжки. Хорошо?
Книжки я ему не послал. Не смог. Видимо, потому же, почему не смог и читать.
Но он все же их прочитал. Два года спустя принимали в Союз писателей большую группу молодых литераторов. Среди них был и я. Всех нас пригласили на заседание приемной комиссии в правление Союза писателей РСФСР. С обзором наших книг выступил секретарь правления Николай Иванович Рыленков. Выступил, стремясь доброе сказать о каждом.
Хотелось тут же поблагодарить его. Но я почему-то не подошел к нему. Позже жалел, что не поблагодарил. И теперь жалею. Еще больше.
1973
ЧАС У СЕЛЬВИНСКОГО
Май 1966 года был на редкость теплый. Я жил тогда в Подмосковье, в Доме творчества «Переделкино».
Как-то перед обедом я вышел прогуляться. Сошел с крыльца и направился было к библиотеке. У колонны, в тени, стоял Сельвинский с незнакомым мне литератором. Он, Корней Чуковский, Степан Щипачев, Павел Нилин, Петр Сажин частенько заходили в Дом творчества. Их приглашали на чай.
Сельвинский стоял грузноватый, в легкой пижаме с распахнутым воротом, опираясь на тяжелую палку.
Я прошел мимо. И вдруг меня окликнули:
— Шевченко! Вам телеграмма!
Крикнула гардеробщица, которая обычно принимала почту.
Я вернулся. Прочитал телеграмму. Друг поздравлял с Днем печати. Снова прошел мимо Сельвинского. И тут он меня остановил:
— Так вы — Шевченко?
— Да, — ответил я.
— Позвольте представиться: кавалер двух инфарктов Илья Сельвинский.
Он лукаво улыбнулся. Открылись белые ровные зубы.
— Я вас хорошо знаю, — сказал я. — Как поэта, конечно. А вот как кавалера…
Он не дал мне закончить фразу.
— Скажите, Шевченко, вы кто? Поэт? Прозаик?
— Пишу стихи, — ответил я.
— Должно быть, тяжело писать под такой фамилией? А? У меня в семинаре, в Литинституте, есть студент Шевченко… Вот я все хочу спросить его об этом…
— Знаете, Илья Львович, — сказал я, — под моей фамилией писать так же трудно, как и под вашей…
— Да, я под старость это особенно ощущаю, — сказал Сельвинский. — А вы не хотели бы мне почитать?
— С готовностью, — ответил я сразу. — С Сельвинским ведь я далеко не каждый день могу увидеться…
— Вот и прекрасно. Вы здесь долго пробудете?
— Дней восемнадцать еще.
— На днях я зайду к вам, вот так же, в это же время. И мы почитаем… Хорошо?
Прошло с неделю. Сельвинский не появлялся. Во мне зашевелилось чувство обиды. «Сам заговорил о чтении, а теперь…»
И вот прогуливаюсь по улице Серафимовича. Глядь, из калитки своей дачи выходит Илья Львович, в той же пижаме, с той же палкой. «Только поздороваюсь, — решил я, — и все, напоминать о себе не буду». Но Илья Львович, увидев меня, остановился.
— Вы, если мне память моя старческая не изменяет, Шевченко. Извините, долго не мог зайти в Дом творчества. Что-то жмет, — он положил широкую ладонь на грудь. — Читать готовы?
— Готов.
— Тогда пойдемте ко мне во двор. Не возражаете?
Мы зашли во двор его дачи. Пошли по аллее к крыльцу, сели на скамейке возле крыльца. Тут же, словно гриб, откуда-то появился внук — чернявый красивый мальчишка лет пяти-шести. Он лихо подлетел к нам на самокате.
— Кирилл, уйди и не мешай нам, — сказал дед довольно строго.
Внук не уходил. Видимо, он знал, что значит этакая строгость деда. Тогда Илья Львович еще строже приказал уйти, и он отъехал на самокате подальше от нас, до самой калитки. Во время нашего разговора уже не подъезжал к нам.
Илья Львович откинулся на спинку скамейки, разбросав большие, как ласты, руки на ней, и положил нога на ногу. Обнажилась его могучая грудь. Глядя на нее, никогда не подумал бы, что в ней сердце с двумя рубцами — следами инфарктов… А ведь оно в свое время прошло Арктику, войну… Да мало ли выпало сердцам его поколения!..
— Читайте, что вы найдете нужным прочитать…
Я стал читать. И странно. Обычно даже давно знакомому человеку читаешь с волнением. А тут нет. Почему-то сразу решил, что волноваться нечего: он поймет меня так, как я хочу быть понятым. И это было так.
Каждое стихотворение он комментировал. Начал я с «Завоевателей мира». Он слушал, поглядывая на меня. Помолчал. И посоветовал исправить строку «другой француз, Оноре де Бальзак». В этой строке французское Оноре́ читается как Оно́ре. Посоветовал он исправить строку в стихотворении «Памяти Хемингуэя». «Это способ простой и древний. В рот стволы. И курок найти. И за реку в тени деревьев навсегда от мира уйти…»
— В рот стволы… И рядом деревья. Нехорошо. Сразу не сообразишь, что это стволы ружья. Надо поправить… Ну, еще…
Я прочитал стихи о Лермонтове. «Вас при жизни видели корнетом…»
— Вы публиковали его? — спросил Илья Львович.
— В периодике да. А в сборнике сняли.
— Почему?
— Да вот нашли, что я вроде себя с Лермонтовым сравниваю…
— Дураки! — закричал Сельвинский. — Скажите им, что они дураки! На кого же должен равняться современник, как не на классиков? Не брать же мне пример с…
Он назвал фамилию пустозвонного крикуна.
— Господи, как же нам нужны умные редакторы! Редакторы хотя бы на уровне того, что они редактируют!..
И он неожиданно заговорил о своей книге «Юность моя», опубликованной в журнале.
— Вы читали ее?
— Пока нет.
— И не читайте!.. Подождите, она скоро выйдет в «Советском писателе». Отдельной книгой. Это человеческий вариант… А что вам у меня нравится?
— Стружки, — сказал я чистосердечно. Я слышал, что он стружками называл свою лирику. Главным он считал свои трагедии, а лирика, по его мнению, — стружки от большой работы. Но мне и до сих пор кажется, что лирика его, особенно лирика последних лет, самое сильное у него. Он, видимо, не был согласен со мной и спросил: