Илюшка встал и подошел к вишенке. Она была вровень ему и стояла какая-то таинственная в снежном наряде.
— Жень, а правда ж здорово! Из-под носа у фрицев столько книжек утащили! Завтра еще сходим и еще. А наши придут — вернем в школу. А знаешь, наши скоро придут…
Илюшка очистил вишневую ветку от наледи и подозвал Женьку к себе.
— Гляди, как набухли почки. Стоит пригреть солнцу, и вишня зацветет…
Женька посмотрела на готовые раскрыться темные почки, на Илюшку, и неожиданно ей захотелось прижаться к нему.
— Илюш, стой, не шевелись. И не гляди на меня! — сказала она и решительно подошла к нему. Он послушно отвернулся. Снег падал ему на голову, на плечи. Илюшка был сказочный. «Сейчас обниму его и поцелую. Ну, хотя бы в щеку», — подумала Женька и тут же испугалась своего желания.
— Ты весь в снегу. Надень шапку, простудишься, — скороговоркой сказала она не своим, странным голосом и стряхнула снег с его волос. — Пошли…
Илюшка повернулся к ней.
— Жень, я хочу тебе сказать…
«Неужели он думает о том же?» У Женьки стало сухо во рту.
— Я верю тебе, но ты смотри. — Илюшка приложил палец к губам. — Завтра чуть свет взлетит в воздух бомбовый склад аэродрома. Поняла?! Только — язык за зубами!..
Женьке было радостно оттого, что Илюшка доверил ей такую тайну. В то же время ее огорчило, что он сказал не то, что она хотела.
— Я проносил на аэродром бикфордов шнур, — сказал Илюшка, надевая шапку. — Знаешь, взрывают которым…
С восхищением и нежностью глядела на него Женька.
— Что ты, глазастая? Пошли. Давай подмогну.
Он поднял Женькин мешок.
— Ох, тяжеленный. Давай чуток отложим здесь. Я вернусь и заберу.
«Глазастая, — думала Женька, глядя, как Илюшка складывает под вишней стопки книжек. — А правда, какие у меня глаза?..»
Дошли до Евсюковых, когда стемнело.
— Книжки в сарае спрячу, — сказал Илюшка. Они простились.
Пройдя через двор, Женька очутилась на улице. Шла не торопясь. Хотелось идти и идти. Метель крепчала. Женька сняла варежки и подставила руки снегу. Хорошо!.. А почему она, Женька, раньше не замечала, как красива их улица, — широкая, прямая? Только зачем почти у каждого дома странные машины — тупоносые, как чудовища какие-то… А Илюшка? Он хороший, Илюшка…
Женьке захотелось петь. Утром по улице проходила колонна немцев и пела про свою Лили Марлен. А неужели они, Илюшка и Женька, никогда не будут петь свои песни?.. Не-ет, Илюшка сказал — наши скоро придут… Никто на свете, никто, кроме нее, Женьки, не знает, что Илюшка — самый лучший…
— Куда ты запропала, бисова дитына? — словно издалека долетело до Женьки, и она увидела бабушку. Опираясь на палку, Варвара Васильевна шла навстречу. — Дэ тэбэ бис носэ? Я вже з ниг сбылась, шукаю тэбэ.
«И чего она ругается?» — недоуменно подумала Женька. Она не могла понять, почему может ругаться бабушка. Она бросилась на шею, целовала ее холодные щеки и ласково говорила:
— Бабуня, ты же у меня умочка. Но ты ничегошеньки не знаешь. А правда, у меня глаза большие?
— Я зараз поломаю палку о твою задницу, воны ще бильше стануть… Ось-ось бомбежка начнется, а тэбэ немае… Мэни осталось ще тэбэ лишитьця — ото и всэ…
И пусть будет бомбежка. Пусть сердится бабушка, а ей, Женьке, хорошо! Потому, что есть на свете Илюшка. Потому, что она с ним спасает свои книжки. И просто потому, что хочется петь!..
Когда вошли в комнату, Женька сняла со стены коптящий каганец, подошла с ним к тумбочке, на которой стояло зеркало, и посмотрелась в него. На нее глядели непонятные ей глазищи…
И скажи ей тогда кто угодно, что она больше никогда не увидится с Илюшкой, Женька ни за что бы не поверила…
В ту метельную ночь Илюшка погиб.
Он пошел за оставшимися в саду книжками. Их было немного. Он решил пробраться еще раз в школу. И пробрался. И набрал книжек. И уже возвращался домой, уже был недалеко от дома, но наткнулся на немецкий патруль и был убит очередью из автомата.
Перед утром, когда Варвара Васильевна отправилась за углем, над аэродромом взметнулось огромное, вполнеба, зарево; тяжело задрожала земля, донесся гул взрывов.
Женя стояла во дворе и, восторженно глядя на зарево, думала об Илюшке, о скорой встрече с ним…
1962
ГРАНАТА
У меня необычная чернильница. Это граната Ф-1, лимонкой ее называют. А похожа она больше на земной шар. Насечка ее — как меридианы и параллели Земли. По насечке и проходят границы разрыва, и каждая доля между меридианами и параллелями — смертоносный осколок.
Отлита моя лимонка незадолго до войны. Много лет назад я вывинтил из нее похожий на авторучку капсюль-взрыватель. А вместо него вставляю авторучку.
Гляжу я на свою чернильницу и вспоминаю войну, родной город, домик друзей моего детства.
Низкий, под большой камышовой крышей, будто придавившей его, он кругом, от палисадника до сарайчика во дворе, зарос терновником. Сквозь терновник проглядывают окна с покосившимися ставнями. Палисадник весь в лопоухом табаке.
Домик Араджановых. Домик моих друзей.
…Это было в декабре сорок второго года, в последние недели фашистской оккупации.
Накануне освобождения пятеро суток бомбили наши. Бомбежку мы с мамой пересидели в погребе у знакомых на окраине города. Утром шестого дня возвратились домой. Снимали мы маленькую комнату недалеко от Араджановых, на улице Сталина, — немцы называли ее именем своего фюрера. Улица вся была изрыта бомбами. Валялись разбитые, перевернутые машины, трупы солдат.
Одна бомба угодила в гараж, пристроенный итальянцами к соседнему сараю. Стекол в единственном нашем окне как не бывало. В комнате было холодно, пыльно, земляной пол был весь в штукатурке и стекле. Мама принялась за уборку, и я побежал к Араджановым. Не терпелось увидеть Миника и Борьку.
Подходя к их домику, радостно подумал: «Я же знал!.. Я знал, что тут не упадет ни одна бомба!..» Домик стоял невредим.
Дверь коридора была открыта. В коридоре, на перевернутом ведре, сидел, низко опустив голову, Арам Семенович. Крестом лежали на коленях его большие, со вздутыми венами руки. В правой была зажата трубка. «А Миник говорил, что отец бросил курить…» — мелькнуло в голове. Когда я вошел в коридор, Арам Семенович не шевельнулся. Миник рассказывал, что часто до войны отец, приходя с работы, с чугунолитейного завода, засыпал сидя, пока мать готовила ужин. Может, он и сейчас уснул? Так почему же в коридоре? Холодно…
Возможно, в то самое время, когда я вспоминаю Арама Семеновича, он выходит из дому. Он сгорблен, будто держит на себе невидимую ношу; из-под старой военной фуражки выбиваются седые, отливающие синевой волосы, фуфайка его расстегнута, обвисшие ватные штаны забраны в пестрые шерстяные носки.
Прихрамывая, — он контужен еще в гражданскую, — шаркая калошами, идет старик к вокзалу. Редко поднимает глаза. Иногда что-то бормочет. Возле привокзальных складов он принимает дежурство от своего напарника, перебрасывается с ним двумя-тремя фразами о погоде, о международных новостях и, закурив, усаживается где-нибудь в тени, по-восточному скрестив ноги. Стрелочники и приезжие шоферы хорошо знают старого сторожа товарной конторы: крепче его самосада не найдешь во всем районе.
Старик охотно делится куревом. Протянет знакомцу сатиновый кисет и мягко скажет:
— Табака хочешь? Кури, пажялста…
И снова сидит молча. Будто думает одну и ту же, никогда не покидающую его думу. После дежурства так же шлепает домой.
С неясной тревогой отворил я тогда дверь в комнату. Мария Матвеевна стояла перед стеной и смотрела на часы-ходики, маятник которых раскачивался беззвучно.
— А Миник и Боря дома, тетя Маруся? — спросил я, переступая порог.