Биографически, в жизни Толстого десятилетие между 1870 и 1880 годами – это затишье между трещиной, возникшей в отношениях с женой Софьей Андреевной и со временем превратившей брак Толстых в ад, и отмеченным «Исповедью» квазирелигиозным обращением писателя, иссушившим его художественный гений. А художественно – это промежуток между жизнеутверждением «Войны и мира» и жизнеотрицанием «Крейцеровой сонаты». «Анна Каренина» – своего рода шаткий помост между художеством и духом, между плотью и душой, между женщиной и мужчиной. Это территория перемирия, изначально чреватого трагедией, поскольку природный эгоизм с любовью несовместны и в итоге взаиморазрушительны, – вопрос только в том, что и кто всякий раз приносится в жертву. Сегодня невозможно вообразить, какой сокрушительный удар по самочувствию человека был нанесен дарвинизмом и позитивистскими учениями (куда там Копернику с Галилеем!). Мир зашатался (и обрушился в 1914 году). Для наглядности стоило бы издать в одном томе три главных произведения Толстого о любви: «Казаков» (1860-е), «Анну Каренину» (1870-е) и «Крейцерову сонату» (1880-е), – чтобы понять направление эволюции взглядов Толстого и испытать шок.
В «Казаках» изумляет детективная развязка, упрятанная писателем даже от самого себя: слепым надо быть, чтобы не догадаться, что казачка любит Оленина! Но тот, заодно с автором, разводит турусы на колесах, лишь бы уберечься от настолько сильного чувства, за которое придется отвечать. Не трудностей мезальянса страшатся они оба, а любви, сметающей все преграды на своем пути, – «крепкой, как смерть». Зато окружающий мир в этой повести воспринимается и принимается целиком – от «а» до «я». Не то в скопческой по духу «Крейцеровой сонате» – потрясающей азбуке жизнеотрицания, в общих чертах согласной с марксистской критикой буржуазной семьи и предвосхищающей скандальный теоретический труд «Пол и характер» самоубийцы Отто Вейнингера (1880–1903), а также, прости господи, некоторые излюбленные клише гитлеризма (не стоит забывать, что фюрер являлся убежденным вегетарианцем и борцом с традиционной моралью) и самых свирепых форм современного феминизма. Все реальные проблемы в «Крейцеровой сонате» гиперболизированы и утрированы в публицистическом ключе, и маска рассказчика, за которой прячется автор, не должна сбивать нас с толку (так ли уж взгляды одержимого половой проблематикой Позднышева контрастируют со взглядами Толстого в старости? Подобно Смердякову, Позднышев проговаривает подслушанное им у господ). Откровения, что люди мало отличимы от обезьян и свиней, кругом скверна, брак – гнусный торг, все это еще полбеды (кто так не думал?). Сущий бред начинается с горячечных утверждений, что девы, облаченные мамашами «в проституточные наряды», чисты, совокупление «неестественно» (!), а во всем виноваты – не смейтесь – рыцари, придумавшие любовь, в результате чего женщины обращаются сначала в животных, а затем в вещь, а их дети – в орудие войны полов. Раз в жизни осилить это сочинение все же стоит. Моногамия, не основанная на любви в особенности, способствует развитию мизантропии (те же, кто смолоду был «слаб на передок» либо «ходок» по этой части – те свое воздержание подкрепляют еще махровым ханжеством).
Но как же в промежутке между инструментальной слепотой «Казаков» (и отчасти «Войны и мира», где бал правит родовое, видовое начало) и отвращением «Крейцеровой сонаты» – между «да» и «нет» – Толстому удалось написать зрячую книгу о перипетиях любви и семейной жизни? Да так ловко увязать все линии и проблемы, что роман производит впечатление гордиева узла (и даже череда войн и гибель империй для него – что с гуся вода!). Все лица представлены здесь в движении, все явные и потенциальные конфликты получили полное развитие – так что (как в «И Цзине», китайской гадательной «Книге Перемен») все элементы и качества исчерпали свои возможности в ходе повествования, перейдя в собственные противоположности: сильное гибнет, слабое крепчает, сладкое горчит, а горькое лечит, плач успокаивает, мучитель и жертва меняются местами и т. д. Что, по Аристотелю, является первейшим признаком художественного шедевра.
Титанический художник в Толстом боролся с матереющим в нем доктринером и на поле боя, каким явилась «Анна Каренина», одержал свою самую впечатляющую победу. Увы, пиррову в личном плане, но это обнаружится за пределами романа, и в данном случае не должно нас отвлекать. В романе поставлен под сомнение сам предмет его и тема – любовь между мужчиной и женщиной как основа брака («Любить другого… это неразумно»; любовь – «скарлатина, чрез это надо пройти», необходимо «прививать любовь, как оспу»; Анна винит мужа: «Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употребил бы этого слова», – однако самой защитницей этого превозносимого ею чувства овладевает не оно, а «дух лжи и обмана», «было что-то ужасное и жестокое в ее прелести», «чуждое, бесовское», – так репликами персонажей очерчивается поле суждений, и ни одного менестреля вы здесь не сыщете). У Толстого, как и у всего XIX века или у юноши-максималиста, были весьма напряженные отношения с сексом, отчетливо ассоциировавшимся с грехом. Схожая проблема терзала и сластолюбивого Достоевского (гибельный антагонизм идеалов «Мадонны» и «Содома»), но было одно существенное отличие. Толстой – это анти-Достоевский. Для него, как и для его Лёвина, жизненно необходимо было чувствовать отсутствие собственной вины, то есть в пределе стать праведником (отсюда теория самосовершенствования и знак логического равенства между Добром и Богом). Тогда как для Достоевского невиноватых нет, человек виновен по определению – воззрения Федора Михайловича гораздо более катастрофичны и драматичны, он исповедует религию не совершенствования, а спасения.
К счастью, в годы создания «Анны Карениной» Толстому хотелось еще не столько проповедовать и судить, сколько самому узнать нечто новое и неизвестное, разобраться («Содержание того, что я писал, мне было так же ново, как и тем, которые читают», – признавался он). На время, пока писался роман, он даже забросил вести дневник (!) – позволил своей душе жить без оглядки, полной грудью (в вымышленном мире), а не корпеть над бухгалтерским отчетом несуществующему богу. Отчасти потому, что его собственный брак к тому времени дал трещину, но покуда не исчерпал возможностей развития – любовь из него еще не вытекла вся. А от нравоучительности его вершинное произведение спас… Пушкин. У всех нравоучений есть стилистический признак – громоздкость, соскальзывание в «канцелярит» при описании душевной жизни, к чему Толстой был весьма склонен. При том что не было у нас и нет равных ему в преследовании и анализе переживаний (по определению критиков, «диалектике души»). В поле человеческой психики он являлся великим охотником французской школы, превзошедшим своих учителей. Ему недоставало только галльской легкости, в совершенстве освоенной Пушкиным. У Ларошфуко есть глубокая и очень изящно сформулированная мысль: серьезность есть таинство (или уловка) тела, призванное скрыть изъяны духа. Мало к кому так подходит этот афоризм, как к нашему Льву Толстому, которому практически незнакомо состояние веселья духа. Все же, к счастью, он не всегда являлся заложником собственной серьезности и способен был любоваться совершенно противоположными качествами своих героев. Благородная простота пушкинского слога разбудила его, как выстрел, заставила очнуться от жизненного и, соответственно, стилистического морока, в который он погружался, обратившись после «Войны и мира» к эпохе Петра Великого.
Семейная и литературоведческая легенда гласит, что толчком к написанию «Анны Карениной» послужил томик с «Повестями Белкина», счастливо забытый Софьей Андреевной в комнате Льва Николаевича и перечитанный им в седьмой раз как в первый. В особенное восхищение привело Толстого уцелевшее начало ненаписанного произведения – отрывок «Гости съезжались на дачу». Эта фраза Пушкина, подобно камертону, настроила весь романный, «оркестровый» инструментарий Толстого и породила знаменитый зачин «Анны Карениной»: «Все смешалось в доме Облонских», – слившийся впоследствии с философской «увертюрой» эпиграфа: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». А эпиграфом стала библейская цитата, как заклятие и предостережение для читателей и самого автора: «Мне отмщение, и Аз воздам» (закон возмездия входит в замысел нашего мироустройства, где действует с неотвратимостью законов термодинамики или третьего закона Ньютона; неверующий друг Толстого А. Фет усматривал в этом проявление «карательной силы вещей», а Н. Мандельштам окрестила позднее «законом самоуничтожения зла»).