Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Тебе, может быть, хотелось, чтобы он смотрел на картины? Ну, а мне нет. Искусство производит в целом народе тоже, что и в отдельном человеке; делает его равнодушным к отечеству, эгоистичным; перед его глазами могут совершаться какие угодно перемены в правлении, в идеях, в общественном строе, не вызывая с его стороны никакого участия. Артистический народ такой народ, который умеет жить: он отрицает преданность, жертвы, смерть. Верь мне, что была серьезная причина и мудрое вдохновение в подозрительном отношении и в упорной враждебности Конвента к искусству.

По мнению рассудительных политиков, первое условие силы и здоровья народа заключается в его невежестве. – И понижая голос, Ламперьер продолжал: – Да, у артиста нет ни веры, ни отечества; искусство заменяет ему и то, и другое, стремление к прекрасному есть тоже своего рода преданность, жертва; теперь перейдем от артиста к любителю и от творчества к страсти… Неужели ты думаешь, что из Ремонвилля выйдет хороший патриот? Э, нет, на его лице можно прочесть, что отечество для него составляют его картины!

– Послушай, Ламперьер, замолчи! – крикнул Ремонвилль.

– А я тебе скажу, что правда только в искусстве. Ты говоришь об отечестве, так знай, что бессмертие отечества в искусстве… Кроме того, только великие народы были артистичны… Или ты думаешь, что греческие патриоты за 500 лет до Рождества Христова стояли ниже современных!.. И, наконец, что мне за дело до всего этого! Для меня искусство есть единственная безусловность; все остальное, логика, положительные науки, теология, трактаты о правде и добре, философия, говорящая вам: «я объясняю вам феномены мысли», все это гипотезы, мой милый! Гипотезы, ведущие ученых к почестям, но ничего кроме теорий не дающие прочим смертным… Искусство… послушай, Ламперьер, не говори мне подобных вещей… ты меня злишь… в Риме…

– Рим! – комическим тоном воскликнул Брессоре.

– Вы были в Риме? – спросил де-Ремонвилль, обращаясь к Демальи.

– Да, – сказал Демальи, – я видел там маленькую руину в большой… Господина Созе в Колизее.

– Хочешь, я расскажу тебе мое путешествие в Рим? – сказал Брессоре.

– Я запрещаю тебе говорить мне о Риме, слышишь ты? – сказал Ремонвилль злым голосом. – Когда не знаешь по латыни…

– Но, мой милый, Гомер знал латинский язык не более меня… даже может быть менее.

– Ты глуп!

И Ремонвилль повернулся к нему спиною.

– Однако же, сказал прерывая свое молчание Франшемон, который жевал в своем углу, занятый своими мыслями, – надо управление, хоть бы пасторат какой-нибудь… Какое? Полюбовное, с общего согласия, конституционное управление… Управление… Послушайте, господин Демальи, какое по-вашему должно быть управление.

– Развратное управление, – проговорил Шарль, – если уж нет другого слова. Другими словами, мысль Ришелье в формах Морепа… Самое сильное из управлений, потому что оно основано на знании людей, вместо того, чтобы быть основанным на системах… Тюрго всегда будет строить свое здание на песке.

– А ты Брессоре, – промолвил Ремонвилль насмешливым тоном, – на чем построишь ты свое управление?

– Очень просто, на двух вещах: на фейерверках, которые буду давать каждый вечер народу, и на процессе Лафаржа, который будет вестись каждое утро для просвещенных классов.

– А я, – сказал Ламперьер, – я тогда построю его на иллюзиях.

– Это может быть потому, что ты лучше нас, – сказал Франшемон, протягивая ему руку.

XXIX

«Книга моя идет, мой милый Шаванн. Издатель не скрывает от меня своего удовольствия. Так, что дела идут хорошо. Меня продают и читают. Я думаю, раз дело начато и успех будет увеличиваться, и я готов почти поверить, что книги продаются.

Я говорил вам о мире, в котором живу. Говорил о Франшемоне. Снаружи – аффектация дендизма, который теряется в разнузданности; между его утонченностями вдруг прорывается самая странная раздвоенность, какая-то зацепка вроде трещины на его часах, заклеенной хлебным мякишем. Вот он каков.

К тому же жизнь этого малого прокатилась всюду: и в высших слоях, и в низших; он изведал счастье, женщин, море, землю, мир и все миры, все новое и все дурное! Это малый, видевший все: оттомаков, поедающих глину, актрис из Бобино, делающих себе румяны из тертого кирпича, Байрона, умирающего в Греции за иллюзию! Малый, прошедший сквозь огонь и воду, сквозь страсти и бури, бывший на пустынных островах и в Вавилоне, в отелях Лондона, на зеленых лугах Германии, за парижскими табл д'отами, в катакомбах и на обоих полюсах! Вышедши целым и невредимым из рук женщин, мошенников, ростовщиков, чумы, смерти, он изведал нищету, дуэли, войну, словом все! Какой волшебный фонарь – жизнь! Но Лалиган удерживается показывать его публике; он пишет только о путешествиях, которых не совершал. Он рассказывает Дюмон д'Юрвиля, описывает Африку холодным стилем в серьезном журнале. Человека в них нет; весь человек – на наших обедах в «Красной Мельнице». Маленький человечек с седыми усами, наружность совершенно ничего не значащая; но за то глаза, голос, вспышки, показывают страшную энергию и закаленный характер, привыкший к суровой жизни; отец его был командиром фрегата, отправленного во время Террора в Ирландию для высадки волков и злодеев. Говоря и оживляясь, он владеет собою, своими чувствами и волнениями. Он меняет тон, наружность, он весь преображается, обновляется. Его лицо меняется. Тоном, взглядом, игрою физиономии он изображает лица и вещи, теснящиеся в его воспоминаниях. Все его существо стремится и задыхается в его разнообразной, многословной неограниченной болтовне. Его оживленное красноречие, украшенное постоянными метафорами, своеобразным жаргоном, или каким-нибудь великим изречением немецких мыслителей, увлекает и сосредоточивает ваше внимание. Иногда он выражается языком, заимствованным у техника искусства и оттеняет мысль, как греческий медальон. Тогда речь его льется рекою как речь Дидро. Тысячи образов проходят перед вами: картины, наброски, пейзажи, уголки Илиады, виды стен, домов, городов, имеющих тайны и драматизм декорации, которую Шекспир называет одним словом «улица»; мрачные поля, подобные общественной могиле, куда раб уносил раба, красное солнце на другой день битвы, города, изрытые ядрами, кровавые, разоренные амбулатории, вкруг которых бродят крысы… Одни только рисунки испанских войн Гойя могут сравниться с описанием всех этих ужасов. И вдруг, посреди всей этой вспышки юмора, наблюдательности, общественные силуэты, наблюдения над расами, философия, уподобленная национальному гению народов… Один момент он обратил наши души и глаза на взятую Янину; мы видели, мы касались этого ручья, бегущего за добычей, за еще теплыми мертвецами; он меняет тон и колорит и перед нами английский замок, высокие дубравы, охота, широкая жизнь, три туалета в день, балы каждый вечер, королевский образ жизни, который ведется каким-нибудь Симпсоном или Тонсоном! «Это богатства Вестминстера, десять миллионов ренты, тридцать пять сантимов в секунду; или эти богатства Сити, эти купеческие сыновья, совсем еще мальчики, управляющие на Средиземном море двадцатью отцовскими кораблями, из которых ни один не имеет менее двух тысяч тонн, флот, – говорит Ладиган, – которого никогда не имел Египет!» Вы знаете эти великолепные французские каррикатуры, этот вечный водевиль, путешествующий англичанин. Лалиган неисчерпаем, заставляя нас краснеть по этому поводу: «Мы, мы! – восклицает он с сожалением, – да видали ли вы в Лондоне француза, который ничего не делает, и тратит там деньги, совершенно спокойно сидя в своей карете? Француз путешествует, чтобы рассеяться от любовного горя, или устроить свои дела. Но француза в коляске, француза не актера, не посланника и не повара, француза с женщиной, как наша мать или сестра, с женщиной, которая не была бы кокоткой или актрисой, вы здесь не увидите никогда, никогда!»

Лалиган идет далее, говорит об эстетике, критикует художников, пейзажи! это наводнение портретов природы без движения, он задевает пейзажистов, изображающих крестьян, которых точно окунули в кадку с красками, этих фермеров Пуссена или Сальватора Розы, солидных и сияющих как быки за плутом, злобных как деревенские жители, которых можно встретить всюду, в салонах, у итальянцев, на шелку, в музыке; солнце, деревня и жаркое, жаркое, деревня и солнце, вот все чем они держатся, и ничего более! говорит Лалиган. И всегда после таких разговоров, описаний нравов, он начинает невозможные истории, действительные происшествия, поразительные как исторические воспоминания, отрывки из быта разбойничьих вертепов, и подонков общества, где копошатся как в море все погибшие существования, все эти люди без имени и без сапог, которые никогда не описываются в романах. Он встает, садится, продолжая говорить. Стучит по столу, схватывает руку своего соседа, снова встает, прогуливается, каждую минуту нервно поправляя манжеты своего сюртука. Его вибрирующий голос заставляет молчать всех нас; вот, послушайте его:

26
{"b":"553798","o":1}