Затем, на оборотной стороне этого волшебного храма, Буароже обращал свое перо в резец и карандаш. На досуге своей крылатой оды он набрасывал в оде шуточной грандиозную и могучую карикатуру, комическую маску какого-нибудь буржуа Фарнезского, эскиз, месть, где выказывались эпические ширина и размах Микель-Анджело.
Буароже жил поэзией. Вынужденный поддерживать свое существование, он решился прибегнуть в журналистике. На его прозу явился спрос и фельетон сделался источником его заработка. Но ни авансы газетных касс, ни успех его прозы не могли заставить его разорвать связь с привычкой к поэтическому творчеству. Хотя он и соединил эти две вещи, различные между собой как пачка табаку и женщина, он возвращался, более чем когда-либо, влюбленный, к родному языку мечтаний. Он уходил весь в себя, переставал различать дни и, по целым неделям, проводил с своей музой, не удостаивая парижское солнце чести взглянуть на него. Он создал себе, таким образом, совершенно условный и сверхъестественный мир, откуда, только с большим трудом, могли его вызвать материальные нужды. Можно подумать, что он считал жизнь за дурную шутку, нечто в роде фарса старого итальянского театра, и что он принимал в ней, время от времени, участие единственно из остатка уважения к человечеству. Этим объяснялась, оправдывалась, быть может, одна невероятная добродетель Буароже, доведенная у него до самой высокой степени, сумасшествие и честь некоторых великих и редких артистических натур, это неизлечимое и врожденное бескорыстие, презрение к деньгам, служащее меркою духовного склада данного лица.
В 1848 году один журнал вздумал воспользоваться его антипатиями к аристократам, чтобы заставить его оскорбить одного трибуна; он взял свою шляпу и оставил банковые билеты.
И с тех пор муза его никогда не касалась существующего правительства. Также конкуренция, следовательно, дешевая продажа низкостей в различных общественных сделках, была вещью, до крайности удивлявшей Буароже.
Вторая струна лиры Буароже, смех его поэтических карикатур, слышался и в его разговоре, имевшем совершенно особую прелесть.
Демон иронии владел его речью. Тонкая и колкая, она вполне гармонировала с его голосом, тоже тонким и резким. Презирая вдохновение на разные случаи и пренебрегая деланным остроумием, так называемым остроумием слов, он блистал лучшим французским остроумием – остроумием идей; игра его жестов, взгляда и физиономии была великолепна; неистощимый в обрисовке картин, подробностей, в мимических изображениях, в характеристике нравственных черт, в передаче коротких, живых разговорных сценок, словно схваченных с натуры, он неподражаемо умел обрисовать, одним словом, характер, книгу, любовь; большое удовольствие доставляло ему, внезапно, в пылу разговора начать воздвигать парадоксы выше Вавилонской башни, или употреблять ужасающие гиперболы, чтобы смутить последователей школы здравого смысла. И все это шутник бросал, создавал и уничтожал одним дуновением.
XXVII
– А, это мило с вашей стороны. Вы держите свое слово… Мели, освободи же кресло и дай его гостю.
Так приветствовал Буароже входящего Шарля. Буароже находился в постели бледный, худой, с бородой, небритой более недели, на голове его красовался небольшой бумажный, в синюю полоску, колпак, какой носят художники на работе, вокруг него на кровати и на ночном столике разложены были книги. Его маленькие, живые, беспокойные глаза бегали по сторонам, как взгляд актера сквозь дырочку занавеса.
Стены комнаты были завешаны театральными костюмами, забрызганными гуашью Баллю, среди которых, как в нише часовни, скрывался портрет женщины. Это было прелестное и вместе с тем печальное лицо, нежный тип не то Зефирины, не то Миньоны, который в своем траурном наряде дагеротипа казался мертвой душой среди всех этих живых, ярких одеяний, украшенных блестками. В камине горел большой огонь. На нем грелась совершенно новая сковорода; возле свежая, полная молодая девушка с шрамом во всю ширину лица, одетая в халате поэта, присматривала за жарившемся цыпленком, опустив на колени роман, вырезанный из какого-то журнала.
– Знаете… это решено, я сделаю для вас где-нибудь что-нибудь… я еще не знаю как… но мы поищем… я, может быть, кончу тем, что возьмусь за перо и выскажу мое мнение… я скажу тоже, что говорил и вам… В книге вашей много знания… Вы, вероятно, много видели на своем веку, но мало жили. У людей мысли только и могут являться мысли. Бальзак женился: это единственное приключение его жизни. Думается хорошо только в тишине и как бы во сне, относительно всего, что совершается вокруг вас. Волнения не годятся для упражнений воображения. Нужно проводить дни правильно, спокойно, нужно, чтобы все ваше существо пребывало в буржуазном покое, в сосредоточенности лавочника, для того, чтобы создать что-нибудь великое, прочувствованное, захватывающее, нервное и драматическое… Люди, обуреваемые страстями, живущие нервами, никогда не напишут страстного сочинения. Это старая история ученых, которые поучают: они разрушаются… О чем же я говорил вам… Да, мы должны вас поддержать… Нужно, чтобы ваша книга продавалась. Не скрою от вас, что это равносильно чуду. Дело идет о том, чтобы принудить человека, здорового душой и телом, к тому же серьезного, даже мудрого, одним словом, человека, умеющего отказать жене в обновке, принудить, говорю я, такого человека совершить нечто странное, фантастическое, безумное… Да, сударь, это разумное существо, которое Бог создал по своему образу и которое возвратило ему этот образ сторицей. Великое изречение, не принадлежащее мне, этот человек вынет из своего кармана трех франковую монету!.. Три франка! Бывают дни, когда готов отдать три миллиона за три франка… и отдаст ее за маленькую книжонку, одну из тех ужасных книжонок, которые современная типография печатает ногами, да еще обутыми в сапоги с гвоздями!.. Случилось это в силу какой-то тайны, быть может, какого-то неисследованного и необъяснимого колдовства… особого эпидемического поветрия, почем знать… но это еще ничего не значит. Хотя ваша книга и продана; нужно еще, чтобы она была разрезана… и наконец целая вечность между всем этим, чтобы она была прочтена! Человек с тремя франками купил ее, заплатил и унес с собой под влиянием какого-то сверхъестественного давления на его волю. Он возвращается домой и углубляется в самого себя. Ваше имя ему неизвестно, он не доверяет вам. Он знает себя, но не доверяет и себе; он страшно боится собственного суждения, он не привык самостоятельно мыслить, всякое мнение всегда представлялось ему национальной собственностью, чем-то таким, что все одолжают каждому… Заметьте себе, что человек этот являет собой публику: он вас ревнует, как может ревновать читатель автора.
И для того, чтобы в конце последней страницы читатель согласился бы, что у вас есть талант, вы должны пройти через все эти мытарства!.. Вот что делает книгу никуда негодным средством, глупой вещью. Оставьте книгу, займитесь театром: дело примет другой оборот. Прежде вы зависели от публики, теперь публика зависит от вас. Вы овладеваете её слухом, зрением, её слезами, смехом, её сердцем и чувствами. Перед вами толпа, масса и вы имеете то преимущество, что целое общество окажется менее глупо, чем один человек… Книгу ведь только и читают натощак, во время дождя, когда приходится ждать, чтобы убить время, вместо того, чтобы считать мух. Пиеса же захватывает, ласкает чувства после хорошего обеда, когда сидишь рядом со своей любовницей и чувствуешь прикосновение её платья… Наконец, там актрисы… очень хорошенькие пюпитры для вашей музыки… Ах! театр, честное слово, я ничего не знаю лучше театра!
– Да, чтобы достигнуть чего-нибудь, я согласен с вами; и я работаю кое-что. Но, не знаю!.. на этой почве, я чувствую себя не в своей тарелке: театр представляется мне похожим на белку в колесе… Ужасно трудно найти новые эффекты…
– Новые эффекты?.. Да вы не знаете театра после этого. Положим, вы берете какую-нибудь трагедию, все равно какую, ну, хоть Андромаху! Андромаху вы превращаете в продавщицу пиявок, а Пирра в испанского гранда в ссылке. Материнскую любовь вы заменяете тщеславием какой-нибудь табачной конторы… Превращение пиес, да это превосходное средство! Я даю вам состояние в руки… Мели, передай мне табак и папиросную бумагу. Послушай, бесполезно прятать лицо… повернешься ли ты вправо или влево, гость все равно увидит половину твоего шрама; с профиля он отвратителен, а в фас трогателен!.. Это, сударь мой, составляет один из эпизодов войны рабов, которая погубила Рим и погубит Париж! Мы не всегда служим себе сами, как случается нанимать себе слуг. Вот у нас служанка. Через неделю у неё появляется кузен, играющий на охотничьем рожке в моей кухне. Мели пробует заметить ему, что охотничий рожок не принадлежит к числу комнатных инструментов, что он хорош только вдали, как эхо и, хотя имеет свои права в современном обществе, но место его собственно в картинах Жадена… – Вот вам ответ, полученный от него Мели! Права человека, напечатанные на человеческой коже!.. Это конец мира. Право, мир гибнет. Пролетариат раздражен теориями; и, как говорит Франшемон: когда сталкиваются два класса, то низший всегда поглощает высший… Все состояния, подчиненные другим по праву, кончили тем, что фактически становились господствующими. В настоящее время адвокат подчинен доверителю, артист – купцу, архитектор – подрядчику, фермер – поденщику, литератор – издателю, а что касается хозяина… Скапен бил своего; но он соблюдал осторожность и подкладывал мешок: я жалею мешок!.. Мели, ты забываешь сковороду; присматривай, дочь моя, присматривай… Ах, плохое время! все портится, сударь… Наука делается методичной, нравственные верования и все вокруг нас обращается в машины! В былое время существовали хорошенькие кофейницы с хорошими формами, приготовлявшие кофе, как подобает живому существу; теперь их заменил химический прибор, сухой и серьезный как арифметика, математически варящий кофе… Прежде у нас была сонетка, которая имела свойства человека, сонетка означала первое движение гостя! она напоминала знакомый, немного надтреснутый голос, кричавший вам из-за двери: Возвращение! Любовь! старый друг или молодая грешница!..