— Ксюша, а Маковский… он что, там же или на кладбище? — спросил он и потупился, досадуя на себя: как же мог не вспомнить о Григории!
— Прося, значит, не писала?
— Да вот…
— Схоронили, все как полагается. Уже в сорок восьмом, без меня. По лесному шляху, где орешник начинается, знаешь поляну? Ну вот, там под березой вместе их и похоронили. Памятничек поставили, ограду аккуратненькую. Я была там прошлым летом.
Дальше они шли молча, думая каждый о своем.
Григория Маковского Тимофей видел в последний раз в сорок первом, когда они, узнав о приближении немцев, бежали из деревни всем миром и не успели уйти. Взвод мотоциклистов настиг их за выгоном, у самого леса. Тогда Григорий походил больше на военного, нежели на председателя колхоза: в галифе и сапогах, перепоясан широким офицерским ремнем, с наганом на боку. Таким и остался в памяти. Потом, до самой гибели командира, они общались только через связную Любу да один раз через Савелия, которого Тимофей отправил в отряд при первом удобном случае.
Все погибли. Никого не осталось. Потому и стало возможным его осуждение. Теперь для него многое прояснилось, стало понятным все то, что казалось невозможным, недоступным здравому рассудку в сорок пятом году. Хоть и с запозданием, но он понял, что случайностей в жизни не бывает. Все закономерно, имеет свое начало, первопричину и свой конец. Да-да, и конец имеет, вот в чем штука. И это вселяет уверенность, позволяет смотреть на жизнь шире и спокойнее. Любое зло имеет свой конец, бессмертно лишь добро. Вот именно: добро, потому что оно творит жизнь, а зло уничтожает. Но, к счастью, не до конца.
— Не до конца.
— Ты что-то сказал?
— Сказал?.. Нет, ничего.
Ксюша поглядела ему в глаза и, помедлив, спросила:
— Ну, как он тебе?
— Кто?
— Демид, конечно.
— Не знаю, что и сказать, — замялся Тимофей.
— Что думаешь, то и говори, я не обижусь.
Они вышли за околицу, и теперь никто из сельчан не встречался, не перебивал разговора.
— Говори, не бойся, — усмехнулась она.
— Что можно понять в человеке, посидев с ним каких-то пару часов? Первое впечатление зачастую обманчиво.
— Ну-ну, не виляй, — подбодрила его Ксюша.
— Не понравился — вот тебе и весь сказ.
— А почему? Что не понравилось?
— Кто его знает… — пожал плечами Тимофей. — Красивый, здоровый, самолюбивый, ячества много. Не верю я таким людям. Какая-то приблатненность, нагляделся я на таких. Он, видно, считает, что если я из заключения, то и говорить со мной надо на блатном языке. Вот и подстраивается. Это глупо само по себе, и то, что подстраивается, тоже неискренне. Прямота его, этакая распахнутость кажутся мне наигранными. Есть люди, для которых эта «простецкость» — манера поведения. Многие клюют. Видишь, я с тобой откровенен, теперь ты начистоту: во многом ошибся?
— Кое в чем ошибся, но и в точку попал, — сказала Ксюша совершенно равнодушно, и это немного удивило Тимофея. — Себялюбив — это правда. Чванства тоже хватает, не говоря уже о ячестве. Блатнежи ему не занимать — его кровное, а вот насчет наигранности промахнулся. Такой он и есть.
— Слава богу, хоть в одном промахнулся. А то нарисовал тебе портретик.
— Эге, Тима, его еще дорисовывать надо.
— Чего ж ты тогда… — начал Тимофей и осекся.
— Сошлась чего? Да кто ж его знал, что такой. Поначалу шелковым был, интересным. Прося тебе говорила, что он товарищ Левенкова? Ну вот, у Левенкова и познакомились.
— И до сих пор терпишь?
Ксюша посерьезнела, вздохнула протяжно и покачала головой:
— Судьба, знать, такая наша бабья — терпеть. Прогоняла я его, уезжал, опять вернулся. Поверила. Ай, чего там говорить! — махнула она. — Но ты не подумай, что я поневоле. Нет. Пока держится в рамках, а распустится — выгоню. Ты меня знаешь.
— Знаю, знаю, — усмехнулся Тимофей.
— Ладно, Тима, как сложилось — так сложилось, поздно переиначивать. — Она снова повеселела и заулыбалась. — Не все так страшно, как представляется.
Тимофей видел, что сестра недоговаривает, не хочет плакаться — расстраивать его, и чувствовал какую-то смутную, не объяснимую словами обиду на жизнь. Ей-то, Ксюше, за какие грехи такое «счастье»? За всю жизнь мухи не обидела, умница, красавица, а связалась с каким-то пройдисветом. Такой ли ей муж нужен! Он украдкой поглядывал на сестру и любовался ею. Дама! Настоящая дама, только приодеть пофасонистей. И что она нашла в этом Демиде? Что-то неприятное в нем показалось Тимофею с первого взгляда, и потом, чем дольше они разговаривали, тем сильнее становилась неприязнь. Что-то знакомое и отталкивающее…
«Точно, — догадался он вдруг, — вылитый Захар». Только сейчас до него дошло, кого́ напоминает Демид. Фигурой, повадками, самодовольным взглядом — Захар Довбня.
Тимофей покривился от навязчивых воспоминаний и, чтобы отогнать их, заговорил:
— Не жалеешь о переезде?
— Жалей не жалей… Не могла я тут оставаться после смерти батьки.
— А там как, на заводе?
— Так себе. Оно бы можно работать, да начальник наш чистая сатана, никакой управы на него нет. Что захочет, то и вытворяет, а поперек слова не скажи — матюкается. Люди уже стали жаловаться то в управление, то в райком. Да где там! Еще хуже. Теперь злой, как муха осенняя, дескать, я вам нажалуюсь!
— Жалуются, говоришь? Это хорошо.
— Чего ж хорошего?
— А того, что еще год назад не жаловались. Так? Ну то-то… Хорошо, Ксюша, если люди жаловаться начали, значит, конец их близок…
— Чей конец?
— Да таких вот безуправных, как начальник твой.
— Ну-у, сказал… Наш Челышев сам кому хочешь концы наведет.
— Ничего, до поры. Скоро многое переменится, помяни мое слово. Уже начало меняться, только ты не замечаешь.
— Дай-то бог, коли так, — сказала Ксюша и, поглядев вперед, вздохнула с облегчением: — Ну вот, считай, добрались.
Дорога пошла вверх, на взгорок, на котором и покоилось метелицкое кладбище. Засаженное тополями и сиренью, оно высилось тенистой рощицей среди полей, привлекая к себе взгляды прохожих. Видно, крепко заботились предки о загробной жизни, если выбрали для него самое сухое и удобное место в округе. В любую непогоду здесь можно было пройти, не замарав ботинок, в любую жару отыскать прохладу. Первые лучи утреннего солнца и последние закатного касались кладбищенского взгорка, словно приветствуя сначала усопших и прощаясь с ними с последними; самый легкий ветерок залетал сюда, давал дыхание тополям, трогал листву, как податливые струны невидимого инструмента, рождая чуть слышную плавную музыку. Кладбище было заметно издалека, и вид его всегда приносил успокоение, напоминая каждому о кратковременности, быстротечности как радостей земных, так и обид.
Тимофей с Ксюшей прошли к могилкам родителей и остановились у двух одинаковых холмиков с одинаковыми же, синего цвета крестами. У изголовья, за крестами, будто объединяя две могилы, кудлатился размашистый куст сирени, отяжелевший от крупных гроздьев раскрывшихся цветков. Холмики аккуратно подправлены, очищены от прошлогодних листьев, от бурьяна, и свежая густая трава мягким ковром расстилалась на них. Сестра, конечно, позаботилась. И кресты, видно, и лавочку обновила в этом году. Молодец, не забывает родителей.
Солнечные лучи, пробиваясь через листву, небольшими пятнами освещали землю у ног, два холмика, кресты, таблички с цифрами, выписанными на них масляными красками. На материнской: 1875–1936, на отцовской: 1871–1946. Слабый ветерок шевелил листву дерева, и солнечные пятна передвигались, плясали, будто живые.
Рядом с этими родными Тимофею холмиками, отделенные узкой межой-стежкой, горбатились другие: ухоженные, с выкрашенными крестами и пирамидами, по новому обычаю, в огородных, окультуренных цветах, с фотографиями, и старые, запущенные, забытые — едва приметные бугорки, укутанные буйным разнотравьем. Что верно — то верно: всякая могила травой порастает. Сколько лет этим бугоркам и кто под ними покоится, неизвестно, однако их не срывали, хотя на кладбище становилось тесно. Да и у кого поднимется рука срыть могилу, в которой, может быть, лежит его предок. Здесь только метелицкие, ведущие свой род от двух-трех, а то и одного (теперь никто не помнит) корня. Чужих на этом кладбище не было, свои, и то не все. Кто считал, сколько метелицких нашло свой конец на чужой земле, особенно в последнюю войну.