— Да пропадите вы все пропадом, — Унте берется за дверную ручку. Всего три рюмки опрокинул, а уж весь красный, и мочки ушей посинели — до того взбешен тем, что услышал о барельефах Сартокаса. Хоть и сам давно потерял надежду, что они когда-нибудь отыщутся. — А ты, Моте Мушкетник, первый. Я хотел попросить тебя, чтобы ты сплел мне красивое лукошко с узорами, но теперь не стану. Узоры твои — липовые, без души, ежели можешь с легким сердцем превратить в пепел работу другого. Трус ты и мракобес. Древоточец, поджигатель! Такие, как ты, и моего покойного дядю Теофилюса в вагон сунули.
Моте Мушкетник пытается защищаться ехидненькой улыбкой, в которой и высокомерие, и бесконечное презрение, подогретое вновь вспыхнувшей классовой ненавистью; голова у него трясется, он долго шевелит посиневшими губами, пока наконец не выдавливает:
— И тебя сунем, когда время придет. Доиграешься… Кулачье! И угораздило же тебя, Пирштдягис, отдать свою дочь в кулацкое гнездо…
— Поосторожней, товарищ Кябярдис, — язвит Юозас Гайлюс. — Из того же гнезда и Даниелюс Гиринис, секретарь…
— Подумаешь, ну и что тут такого… — не теряется Моте Мушкетник. — Пусть он себе будет секретарем, а я вегтеран.
— Езели ветеран, то, думаесь, тебе позволено нападать на каздого, кто тебе на мозоль наступил? — встает на защиту своей родни Пирсдягис. — Гиринисов никто никогда не сцитал кулаками, и они не являются таковыми. Уз слиском тебя, товарисц Кябярдис, влево занесло. Портунизм, вот так.
— Ха, ха, ха! — заливается Юозас Гайлюс, выпив Унтину рюмку.
А Унте уже за воротами, которых давно нет, вместо них из травы только прогнившие столбики торчат. Чешет по полевой тропке назад, шагает широко, руками машет, ругается на чем свет стоит. Ну не дурак ли, а? К такому паразиту за лукошком с красивыми узорами пошел! Будто не знал, чего он стоит, этот Моте Мушкетник. Ведь все в селе только худым словом поминают те времена, когда «товарищ Кябярдис» носился с одного подворья на другое, оседлав винтовку, как ведьма метлу, и наводил свой порядок: кто совершенный бедняк — будь он хоть последним лодырем, невеждой, мошенником, — того налево, к своим («Пролетарий, опора советской власти…»); а кто чуть побогаче, кто своим трудом и предприимчивостью пробился в жизнь, того направо, к буржуям, к врагам народа. Такова была его политика, когда он отделял зерна от плевел. Рубил сплеча, напевая «мы наш, мы новый мир построим», а рядом — Пирсдягис. Оба одного поля ягоды. Но чтобы до такого додуматься… Правда, кто-то злые слухи распускал, будто все эти барельефы Сартокаса стибрил и уничтожил Моте Мушкетник. Работа искусных рук мастера! Нет, только ненормальный или величайший злодей может такое сделать. Унте видел эти замечательные барельефы, когда был еще ребенком. Не очень-то он, конечно, разбирался, но до сих пор не может забыть отображенную на дереве жизнь, словно им самим прожитую, жизнь, как бы свившуюся в бесконечный пестрый клубок воспоминаний, где все свое, все дорого, и уж если что-то вырываешь оттуда, то только с «мясом».
«Узнай Юргита, что натворил этот Мушкетник, она к его плетеному лукошку и не притронется, — размышляет Унте, стараясь отделаться от горьких мыслей. — Лучше я сам ей сплету такое, с узорами… Вот пойду к речке, наломаю лозы и… пока не началась жатва… за какие-нибудь два-три вечера сделаю прекрасное лукошко. Главное — выбрать интересный узор, а все остальное…»
Черт бы побрал этого жадюгу Стропуса, чтоб он подавился всеми этими благами, из-за которых готов само пекло к колхозу присоединить. Натравил мелиораторов, повывели они всю ракиту над Скардуписом, паршивой ивы и той не сыщешь. Просто чудом уцелели кусты крушины да несколько березок, взобравшихся на косогор. И откуда только Моте Мушкетник, этот черносотенец, поджигатель, берет лозу для своих корзинок? Неужто из-за кордона выписывает? — Вытоптали все, разорили. А речушка была такая красавица, извивалась, петляла, струилась по лугам, по полям! Не то что этот дренажный канал, тянущийся как навозная веревка, глянешь на дно — и муторно становится. Где они, темные омуты, водовороты, щучьи заводи, кишащие дремотными рыбами? Придешь, бывало, сюда в детстве с удочкой, вода просто кипит от рыбы. Щуки только плюх, плюх, что твои поросята, как отец говаривал. А голавли!.. Удилище ломалось, когда здоровенный попадался. Когда-то, говорят, и сомы здесь водились, даже утят хватали, а теперь стой и часами гляди в воду, пока какая-нибудь задрипанная рыбка приплывет. Да и та только и делает, что с боку на бок ворочается, а частенько — и просто кверху брюхом. Химия — всякие там гербициды, удобрения с полей, Епушотасская кожевенная фабрика сделали свое дело… А когда еще Гедвайняй вступит в строй, задымит своими красными трубами, сольет всю свою нечисть в Скардупис, то и лягушки не увидишь.
Унте растянулся на берегу дренажного канала и уставился на струящуюся воду. Он так долго смотрел, что у него приятно закружилась голова, в глазах замельтешили зеленые круги, заросшие тиной и водяными лилиями. Скардупис уже не Скардупис, а великая река, противоположный берег которой где-то у Епушотаса. И над этим водным простором летают невиданные, диковинные, огромные и страшные птицы с хвостами ящеров, с хищно оскаленными звериными пастями. «А ведь были же времена исполинов, — размышлял Унте, дав волю своему воображению. — Выходило из леса чудище — пасть чуть ли не на полметра раскрыта, зубы — как те тридцатирублевые транзисторы, а уж крылья, крылья… целый дом накроют… А ты, как выражается брат Повилас, ему, этому чудищу, даже до колен не доставал. Поросенок перед лошадью! Кузнечик! Чудище махнет крылом, и от тебя только мокрое место… Могучая была природа. Так-то. И человек был могуч. А теперь? Теперь мелюзга. В лесу ли, на поле ли, в океане ли. Вроде бы и выше ростом стал, но все равно мелюзга, попробуй разгляди его за машинами. Пройдет тыща лет, миллионы, геологи хватятся, а костей исполинских нигде нет. Только всякие там валы, задние мосты, кузова, оси. А может, за это время и они сплошь покроются ржавчиной? Будут качать головами геологи, диву даваться: а где же наши предки? Неужто миллион лет назад на земле человека не было?»
— А тебе-то какое дело, кто и как через миллион лет думать будет, — говорит Альбертас Гайлюс, вытирая окровавленный нос. — Иногда ты мужик как мужик, Унте, а иногда ну просто полоумный, не поймешь, чего хочешь.
— Заткнись, а то снова съезжу…
— И у меня вот кулак, не посмотрю, что ты старше. Ну не смешно ли: расквасил человеку нос из-за нескольких рыбок, в то время как промышленность их косяками отравляет…
— Может, оно и так, но эти-то плавают брюхом вверх от твоих помоев.
— Подумаешь, трагедия, в речке цистерну промыл. А откуда тебе знать, может, им нравится аммиак? — усмехается Альбертас. — Они брюхом вверх плавают от удовольствия, ведь и мы, поддавши, еще не такое выкамариваем…
У Унте от такого нахальства даже в глазах потемнело, и он снова вмазал Альбертасу. Отвесил ему как следует (правда, и сам получил), хотя потом жалел, что погорячился, тем более что у него, Унте, тоже несколько дней «фонарь» под глазом голубел.
«Думаешь, мне важно, что через миллион лет будет? — мысленно спорит Унте с Альбертасом. — Если я не выливаю в реку дерьмо, от которого кто-то погибает, не ломаю деревца, кляну мелиораторов, то не потому, что я хочу природу сохранить, как в этом уверяют Юркус и его газеты. Я не краснобай, и, по правде говоря, их, златоустов, забота о будущем человечества кажется мне абсолютной чепухой. Не шибко меня интересует, что будет после того, как я помру. Детей, ясное дело, надо на ноги поставить, это забота родителей, но лезть из кожи вон из-за всего мира… из-за тех, кто бог весть когда родится… Да и потом разве можно заранее знать, чего ему, этому будущему миру, больше всего понадобится… Может, вместо того чтобы отблагодарить меня за мои старания, он мне кукиш покажет: дескать, ты здесь, дорогой Унте, что-то напутал, кто тебя просил, мы, дескать, сами с усами, лучше знаем, как себе стелить… Так что можно и обмишулиться…»