«Тени, тени… — бормотал Йонас Гиринис, растревоженный воспоминаниями. — Я тоскую по теням… Ну не смешно ли? Словно можно воскресить вчерашний день, а вместе с ним и самому помолодеть. Но разве я один такой? Каждому жалко прошлого, стало быть, и себя, ибо та сторона человеческого существования — прожитая жизнь — тоже тень. И не просто тень, а тень, удлиняющаяся с каждым днем, уходящая в ночь. Уж, видно, так заведено всевышним, что приходим мы на этот свет и приносим с собой тоску по теням…»
Йонас Гиринис улыбнулся, дивясь тому, как это мудрено сложилось у него в голове, и только успел он об этом подумать, как мысли вдруг перебросились на другое. Старик наконец понял, почему направился в поля не через окраину старой деревни (это было бы ближе), а через ее продолжение — через новые усадьбы: безотчетная и неосознанная сила толкала его все дальше и дальше от строящейся фабрики.
В прошлый раз, месяца три назад, проходя мимо стройки как бы по делу, не удержался и метнул взгляд на нее. Взрывы, которые весной сотрясали оконные стекла, давно замолкли (шум стройки не доходил до Дягимай). Только вблизи казалось, будто кто-то завел гигантскую машину: она тарахтела, скрежетала, гудела без умолку, и кто-то невидимыми руками возводил ее окованные железом стены. Одна огромная постройка (все ее называли корпусом) была завершена. Над корпусом возвышались две до половины зацементированные трубы. Поговаривали, — хотя Даниелюс и помалкивал, — будто до следующей осени строительство фабрики будет закончено, а какие-то цеха начнут работать даже раньше.
Йонас Гиринис заковылял через свой бывший надел по прямому, как струна, проселку, который был проложен для того, чтобы грузовики могли проехать на свекольные поля. Как широко разлившееся озеро, по обе стороны проселка колосилась пшеница. Она была старику почти до пояса. Крупные, только что отцветшие колосья ударялись друг о друга, и эта неохватная картина наполняла сердце старого Гириниса какой-то тихой и стыдливой гордостью. И в старые времена урожаи здесь бывали не хуже. Люди любили землю, не жалели пота, чтобы напоить ее, и земля щедро вознаграждала их за преданность. Трудолюбие литовца всегда венчал сытный кусок, хотя частенько угнетатель-тунеядец большую часть краюхи вырывал у него изо рта и присваивал себе. Слово «лодырь» воспринималось как величайшее оскорбление. «Слава богу, пока наш человек не стал таким. Что и говорить, избаловали его машины, однако вкуса к работе он не утратил. Ишь какая пшеница! Колосок к колоску. Осенью как золото польется зерно в амбары! По сорок — пятьдесят центнеров с гектара. Весь Епушотас на год хлебом будет обеспечен. Нет, не распустились люди в Дягимай. И председатель умеет хозяйничать. Людей не понимает, но хозяйничать умеет. Отменный автомат, ничего не скажешь, все винтики на месте…»
Йонас Гиринис свернул на посыпанную гравием дорогу, соединяющую склады и фермы крупного рогатого скота. Отсюда смутно виднелся шпиль костела деревни Гедвайняй, а рядом с ним в небо впивались две фабричные трубы, которые напоминали стволы дальнобойных орудий, и высокая колоколенка костела казалась по сравнению с ними игрушечной. Хорошенько вглядевшись, Гиринис заметил и третью трубу, а за ней — четвертую. Незаконченные, они возвышались не более, чем на пять метров над землей.
Старик страдальчески улыбнулся: так ласково, так приятно шумит пшеница, хоть возьми и прижми к груди, и так леденят душу эти персты из кирпича и цемента, проткнувшие безоблачное небо над Гедвайняй… Вот уже и четвертый вырос, пусть не до конца, но и он, дьявол, вытянется… А там, глядишь, и другие поднимутся. А ведь, кажется, совсем недавно их было только два, да и те недостроенные… Люди, люди, сами себе могилу роют!
«А вот и граждане могильщики…» Старик заморгал, как бы желая прогнать видение, однако та же троица, которую он встретил прошлой весной, упрямо брела навстречу ему со стороны Гедвайняй прямо через пшеничное поле. Один из них нес в руке белый пластмассовый бидончик, а двое других — обшарпанные, разбухшие портфели. Все они были так похожи друг на друга, что Гиринис усомнился (как и прошлой весной), не троится ли у него, старого, в глазах. Может, мужчина один, а ему только померещилось. Но нет, их действительно было трое. Они были одеты в одинаковые комбинезоны, обуты в одинаковые резиновые сапоги, а на круглые головы нахлобучены одинаковые шлемы. Казалось, они срослись телами. Не только их плечи, бедра, но и складки одежды были словно выточены на одном станке. Серая одежда, серая обувь, серые шлемы. Серые руки, лица. Серые глаза. Даже серые губы были одинаково очерчены и отвисали одинаково, и одинаково скалили они серые зубы.
Йонас Гиринис брел по дороге, не поворачивая в их сторону головы, но все-таки видел каждого из них, идущих через пшеницу навстречу ему. Когда же старик наконец заставил себя посмотреть на них («Отругаю чертяк, чтобы посевы не топтали…»), их уже и след простыл — словно сквозь землю провалились перед самым носом, прихватив с собой и его, Гириниса, потерявшего вдруг почву под ногами и полетевшего куда-то в пропасть. Когда Гиринис очнулся, пришел в себя, ноги у него были тяжелые, а грудь словно камнем придавило. Он с трудом ловил воздух, но простор вокруг как бы поредел. Охваченный ужасом, старик остановился, чтобы передохнуть («Неужто конец?»), но тут же подхлестнул себя: шевелись, старый, никого не дожидаючись, двигайся вперед; потихонечку, полегонечку, но двигайся, чтобы не рухнуть на дороге, как какой-нибудь бездомный пес. Честный селянин, землероб должен испустить дух в своей постели, как его отец, дед, прадед. Со свечой в руке, чувствуя, как горюют близкие, как прикасаются к тебе в скорби своими шершавыми от работы руками, которые через миг-другой навеки закроют тебе глаза. Волосы дыбом встают при мысли, что найдут тебя здесь, на дороге, застывшим, с остекленевшим взглядом, точно собаку, которую переехали и спихнули сапогом на обочину.
И напуганный Йонас Гиринис стал пробираться вперед, осторожно передвигая ноги. Вот и мосток через Скардупис. За спиной слышно, как, тарахтя, приближается пустая телега. Старик оперся о поручни моста — передохнет малость, а уж отсюда до дому рукой подать. Он уже видел пустой воз (за ним тянулся столб пыли), в который была запряжена пара норовистых гнедых и которым правил Пранюс Стирта. Да разве кто-нибудь другой так, по-сумасшедшему, может мчаться порожняком, погоняя вверенных ему лошадей и насвистывая: «С бабой дед плясал…»? Развозчик сена сидел, просунув через грядки ноги в резиновых сапогах, простоволосый, без пиджака, в рубахе нараспашку, от которой еще издали разило потом. Хоть Гиринис и недолюбливал зятя, считал его виновником неудавшейся жизни дочери Бируте, однако же, увидев его теперь, весь просиял: как никак свой человек, да еще в такую минуту… Гиринис хотел было крикнуть («Остановись, чертово отродье, подбрось до дому!»), но только беспомощно прошелестел губами. К счастью, Пранюс заметил тестя и тут же осадил гнедых, которые все же с разбегу унесли воз на довольно приличное расстояние от старика. Вот и пришлось Стирте развернуться и воротиться назад. Решиться на такой подвиг зять Гириниса мог разве что из-за бутылки. Спору нет, протарахтел бы родич мимо, ежели бы не заметил, как тесть испуганно разевает рот, беспомощно шевелит губами, таращит глаза. Взгляд его так и молил о помощи.
— Чего это вы тут перила подпираете? — подойдя, спросил он. — Может, в мою карету сядете, докачу до дому?
— Сяду, — пробормотал Гиринис, выпрямляясь. — Слабость какая-то на меня, Пранюс, накатила… Сердце жмет…
— Умаялись. С таким здоровьем, как у вас, негоже одному из дому отлучаться. — Стирта взял тестя под руку. — Обопритесь на меня и потихонечку, полегонечку…
— Никогда я не раскисал, на здоровье не жаловался, — с трудом произнес старик, нетвердо переставляя ноги. — Дед мой преставился, когда ему за восемьдесят перевалило…
— Раньше люди покрепче были…
— Может, и покрепче, — не стал перечить Гиринис, морща нос, потому что от Стирты несло перегаром. Да и сегодня, видать, зятек с похмелья пару бутылок пива выдул. — Но и со мной в юности мало кто мог тягаться.