Со строителями Даниелюс расстался в сквернейшем настроении. Не все, конечно, такие, как эти. Кто того заслуживал, тому он сказал добрые слова, подбодрил, да и сам на какое-то время почувствовал прилив бодрости после того, как побеседовал с настоящими работягами. Тем не менее грязи, беспорядка, заставляющего серьезно задуматься, что предпринять, чтобы сдать фабрику в срок, было предостаточно. Больше всего Даниелюса озаботило полное безразличие кое-кого к государственному делу, отсутствие ответственности и как следствие: пьянство, лень, бесхозяйственность, оборачивающиеся неисчислимым для страны уроном. Прежде всего его возмутило пьянство, потому что в нем начало всех других бед.
Удрученный Даниелюс и не заметил, как въехал в Дягимай. Если бы не Унте с овцой на плечах, он бы пролетел мимо отцовской усадьбы. Поначалу Даниелюс брата не узнал, но тут попался на дороге Пранюс Стирта с возом, груженным кормами. Гедрюс Люткус засигналил, но тут сигналь не сигналь, ничего не добьешься. Правда, воз покорно съехал на правую обочину, но рядом шагавший Унте взял вправо, преградив дорогу так, что никак не разминуться.
Люткус даже посинел от злости, был он очень заносчивым и в чужих поступках, порой даже самых невинных, усматривал желание обидеть его и унизить. В районе даже ходила такая поговорка: «Чванливый, как Люткус». Некоторые водители из зависти к его педантичной аккуратности, к его умению держать в чистоте машину и со вкусом одеваться прозвали его Графом.
— Ну не паразит ли! — прошипел Гедрюс, подталкивая Унте буферами. — Из-за таких идиотов люди и гибнут на дорогах. Ну я ему, свинтусу, покажу, как ходить пешком!
Он дернул ручной тормоз, собрался было выскочить из машины, схватить этого пьянчугу, этого наглеца за шиворот, но тут подвыпивший Унте повернулся, и Люткус так и обмяк у руля, будто его ударили мокрой тряпкой по голове.
Теперь и Даниелюс узнал брата. Взвалив черноголовую овцу на плечи, Унте крепко держал ее за задние ноги, овца билась за спиной, тыкалась слюнявой мордой в его зад. Передние же ноги животного без устали колотили Унте по пояснице, у него уже вылезла рубаха из брюк, едва державшихся на оголенных бедрах, с каждым шагом брюки спускались все ниже, и ноги путались в штанинах.
С минуту Даниелюс сидел, не зная, куда глаза девать от смущения, щеки у него пылали, он видел кривую усмешку на чуть подрагивающих губах Люткуса, и картина перед его глазами казалась кошмарным сном. У Даниелюса мелькнула мысль свернуть в чей-нибудь двор или — что было бы еще лучше! — выждать на обочине, пока этот пьяный разгильдяй не удалится, не скроется со своей ношей. Но вслед за этой мелькнувшей мыслью, пронизанной ненавистью, в голову пришла другая — нереальная, постыдная — нажать изо всех сил на акселератор и подмять автомобилем эту неотесанную скотину. Стереть с лица земли, как насекомое, шмякнувшееся на стекло автомобиля, и баста! Выродков на свете и без него хватает. Но Даниелюс ужаснулся и даже зажмурился, съежившись на переднем сиденье и чувствуя, как машина потихоньку, словно на похоронах, скользит вперед.
Пока Люткус нашел щель между возом Стирты и Унте, который с брыкающейся за плечами овцой свернул наконец на левую обочину, прошло, наверное, не больше минуты, а Даниелюсу казалось, что это унижение никогда не кончится. Он не помнит, что сказал Люткусу, схватившись левой рукой за руль, а может, хватило одного этого движения, чтобы автомобиль вдруг остановился и незримая сила выбросила Даниелюса за дверцу; он в мгновение ока очутился перед шатающимся братом, за которым из дворов следили насмешливые зеваки. Но Унте продолжал идти, ноги у него заплетались, и он словно глумился над братом. Да и выглядел он вблизи еще противнее, чем из окна машины: вспотевший от тяжелой ноши, с нездоровым румянцем на перекосившемся лице, перед рубахи разорван до самого ремня, сползшего на голый живот и не поддерживавшего брюк.
— Вправду ли я перед собой вижу… брата своего… или мне снится? — пробормотал он, качнувшись вперед. — А-а. Да… Даниелюс… Привет, на-а-а…чальник!
— Живо полезай в машину — и поехали! — прохрипел Даниелюс, весь дрожа от злости. — Слышишь? Хватит людей смешить.
— Кошке смех, а мышке слезки, — икая и едва ворочая языком, сказал Унте. — Жизнь моя слезами изошла… Ты это, брат, можешь понять?
— Ладно, ладно, дома поговорим, нечего здесь нюнить. Гедрюс, открой багажник, — приказал Даниелюс, толкнув плечом Унте к машине. — А ты дай-ка сюда свою овцу.
— В багажник? Да пошли вы к растакой матери! — разволновался Унте, как бы трезвея. — Вы что, задушить ее хотите? Ведь это же овца черноголовой породы Пирсдягиса. Отборная! Я должен ее доставить в целости и сохранности.
— А ну-ка сунь поскорее сюда свою черноголовую, — сказал Люткус, стоя у открытого багажника. — Не бойся, не подохнет. Доставим ее вместе с тобой в целости и сохранности в хлев.
— В хлев? Меня в хлев? — вспылил Унте и повернулся к Даниелюсу, да так резко, что потерял равновесие и ударился о крыло машины. — Ну уж этим ты меня, братец, не испугаешь. Не на такого напал.
Даниелюс, не соображая, что делает, схватил брата за плечо.
— Заткнись! Для такого, как ты, и хлев — роскошь! — не выговорил, а прошипел он.
Унте попятился, словно перед глазами сверкнул не взгляд Даниелюса, а остро наточенное лезвие. Между тем овца заметалась пуще прежнего, молотя передними ногами свисающие брюки; казалось, шагни Унте еще шаг, и они совсем сползут.
А потом все произошло в один миг: Даниелюс и Люткус вырвали у Унте овцу, а его самого со сверкающим полуголым задом впихнули в машину.
До самой отцовской усадьбы Даниелюс сидел молча, крепко сжав окровавленную правую руку; не мог взять в толк, как же случилось, что он потерял самообладание и вмазал брату. Если бы Унте не сопротивлялся, а послушно сел в машину… Но он уперся перед дверцами как осел, вот и лопнуло терпение.
— Так вот ты как со мной… с братом… — шмыгал носом на заднем сиденье Унте, вытирая рукавом грязной рубахи испачканное кровью лицо. — Что я сделал плохого? Нес овечку Пирсдягису… Вот отнесу, говорю, и заткну рот. Подавись, скажу, своим знаменитым подарком, и чтоб больше ты у меня и не пикнул! А то я тебя, у-у-у, наизнанку выверну!
Только на третий или четвертый день, когда Унте протрезвел, Даниелюс разобрался в деле, причины коего банщик Марма описал в своей летописи таковыми словами:
«Еронимас Пирштдягис, прозванный сельчанами Пирсдягисом, на каждом шагу хвастался, будто подарил породистую черноголовую овечку своему зятю Антанасу Гиринису. А была та овца давно съедена, и потомки ее приносили ягнят, и росли те ягнята, а бахвальство Пирсдягиса не прекращалось. Тогда Антанас Гиринис, хорошенько подвыпив, решил заткнуть старому бахвалу рот: взвалил на плечи одну из овечек и попер через всю деревню к своему тестю… Славное было зрелище, все запомнят его надолго…»
Даниелюс, конечно, не мог знать о том, как описал сие зрелище Робертас Марма, однако какие сногсшибательные выверты ни делала фантазия банщика, она все равно не могла сравниться с тем, что он, Даниелюс, увидел своими глазами. Ему было стыдно. Ужасно стыдно! Он был возмущен, оскорблен, унижен. Но больше всего огорчался из-за того, что не совладал с собой и ударил брата по лицу. Он чувствовал себя так, словно не у Унте, а у него самого посреди бела дня на виду у всей деревни сползли брюки. Желая как-то обрести душевное равновесие, он пытался вникнуть в свои отношения с Унте, к которому относился то снисходительно, то с пренебрежением, порой даже с жалостью, а то и с прорывающейся вдруг наружу братской любовью. Покопавшись в себе, он вынужден был признать, что наряду с другими противоречивыми чувствами к брату обнаружилось еще одно — непостижимое мучительное чувство, смесь сочувствия и ненависти, а ведь до недавних пор проказы Унте ничего подобного в нем не вызывали.
«Ах ты несчастный пьяница!»
Через несколько дней на заседании бюро Даниелюс сказал: