Опосля-то я своим бабьим умом пораскинула, что к чему и почему. Нюрка, конешно, баба видная, ядреная. Однако ж и у нас бока не плетень — берись не наколисся. Знать, не в этом дело. Мужик что, ухойдокается за день, ему роздых нужон — и душе и телу. Заявится на порог, а ты ему «бу-бу-бу». Того не хватает, то не справлено. Дома ворчушки да постирушки… А у той же Нюрки — ласки да пирушки. Выбирай, мужик! Зазвала комод ладнать, а заодно и свое наладила… Не озлилась я. Сиротство, должно, научило людску доброту в цене держать. А он у меня ласковый, душевный… Больше приветить стала.
В горнице заскрипела кровать, послышались сонные вздохи, покашливание. Простучали голые пятки по полу, и в проходе возник заспанный мужчина в голубой майке и черных доколенных трусах.
— А вот и Никита Васильевич, легок на помине, — приветливо, не меняя повествовательной интонации, представила Меркуловна хозяина. И уже к нему: — А у нас гости. Сережа из геологов. Привет нам от Любы и Мити привез. Крестник здоров, орет хорошо.
Щурясь на свет, Никита Васильевич не совсем осознанным взглядом скользнул по Сереге, кивнул ему и, глянув на свои голые ноги, молча развернулся в горницу. Снова объявился уже в серых полотняных брюках, но в той же майке. Подошел к Сереге, протянул руку:
— Молокоедов.
Потом сел на лавку, отирая лицо ладонями. Недавняя высокая боксовая стрижка волос придавала его полуседой голове задиристый мальчуковый вид. Затылок неестественно белел над загорелой шеей, уши — топырком. Ни плечами, ни ростом не шел хозяин в богатыри, но в сухом, жилистом теле угадывались крепость и сила рабочего человека.
— А я тут припомнила, как мы жизнь нашу зачинали. Как ухажерке твоей окна считала, — без тени смущения, как о чем-то обыденном, давно отболевшем, известила Меркуловна любовно поглядывая на мужа.
Серега же, находясь под впечатлением ее рассказа, с выходом Никиты Васильевича замер в неловкой позе и, конфузливо потирая нос, косился в его сторону: как отреагирует? Тот молчал, скрестив руки на коленях. Не ответил вполне серьезно, как на исповеди:
— Что было, то было… По молодости ошибку давал…
Но к разговору был не расположен. Добавив к сказанному: «Извиняйте меня», поднялся с лавки и простучал пятками до двери. Там сунул ноги в галоши и, прихлопывая ими, вышел в сенцы. Со двора послышалось радостное повизгивание собак.
— Мается. Давненько так нагружаться не приходилось. Ну, говорят, телу маета, душе облегченье. Сладко ли было ему, герою войны, отцу шестерых детей, по тюремным свиданкам шляться? Сам-то он золотой человек. И на руки, и на душу. А уж дети: папочка, папочка. Кажный май слетаются день рожденья его и Победу отмечать. Нынче самый уронистый май случился — ни Сашка́, ни Егорки не было. Горевал отец. У них с Егором любовь особая. Как-то на общем празднике старший сказал братьям и сестрам: «Меня целуйте и благодарите, шо я вам такого батьку хорошего выбрал». Что тут поднялось! Ребята повскакивали с мест, облепили Егора, чуть с ног не свалили. А потом все вместе бросились отца качать…
Меркуловна потянулась краем косынки к повлажневшим глазам. У Сереги тоже предательски защемило в носу.
— Вот и пошутил навроде Егорка, да много в том правды. Опосля войны все папок своих в солдатской одежке выглядывали. Искал и он своего. Ему три года исполнилось, когда Никита зашел к нам на огонек. Играл с Егоркой, про войну рассказывал. Как засобирался уходить, тот ему и говорит: «Ты куда, папка? Война кончилась, и тебя я больше не отпущу…» Оседлал колени его и сидел, пока не заснул. Никита в тот вечер и остался.
В сенцах скрипнула дверь, вернулся Никита Васильевич.
— Может, опохмелишься с нами, отец? А то мы петушку голову подсушили, скоро и до хвоста доберемся, — кивнула Меркуловна на графинчик.
Никита Васильевич отрицательно помотал головой:
— И без того горит, охолонуть бы чем…
— Кваску испей, — предложила Меркуловна, поднимаясь с места. Подошла к деревянной дежке, откинула рядно и зачерпнула кваса железным ковшом. Держа ковш чуть подрагивающими руками, Никита Васильевич, постанывая, с прихлебом осушил его до дна и благодарно кивнул.
— Полегшало? — участливо спросила Меркуловна.
— Полегшало, Сюша, полегшало. Вы меня извиняйте, пойду передохну.
— Передохни, отец, передохни. А я Сереже Лысуху под седло справлю, на станцию ему надо.
— Справь, Сюша. А вы Гнату кланяйтесь. Скажите, буду у него скоро.
Поднялся из-за стола и Серега.
Судьбу дома своего Меркуловна досказывала на дворе, где седлали Лысуху. Лошадь, пофыркивая, оборачивалась на Серегу, точно выражала недовольство, переступала с ноги на ногу.
Меркуловна сунула ему в руки краюху хлеба:
— На, дай-ка ей, пусть почует доброту твою.
Серега протянул к губам животного мягкую краюху. Губы сначала недоверчиво фр-рыкнули, потом, почуяв хлеб, потянулись к нему, обдавая руку влажным теплом. Знакомство состоялось.
— Тут мы, можно сказать, чудом оказались. По щучьему веленью, — продолжала Меркуловна. — Вроде и обживаться стали. Хату новую подняли, не шибко дворец, однако своя крыша. Я работала на ферме дояркой, грамоты получала. Голодновато было, правда. Разор кругом — ни доски, ни полена, ни сахару, ни ситцу… Так ведь ясное дело — война-пожируха погуляла. Не роптали, силились. И жили б как другие. Но тут в селе Никитин дядька объявился. Это все его хозяйство, — обвела руками двор, проступающий из темноты, — заразил моего рассказами о Сибири. Там, говорит, ни Мамай, ни Гитлер не ходили, все в целости — лес, река, зверье-рыба, гриб-ягода. И предложил подворьями меняться. Самого-то на старости к родным местам потянуло. Загорелся Никита, совета у меня пытает. А я спужалась: «Кто ж, — говорю, — в Сибирь по своей воле едет?» Никита посмеялся и говорит уже серьезно: «Поехали, Сюша, не то, чую, сопьюсь я тут… Да и тебе старый козел житья не дает…» Это он о первом свекоре. Тот и впрямь скозился на старости. Зло берет, что зуб не имёт, так он языком лягнуть норовит. Спьяну болтнул, быдто бы Егорка вовсе не от Федора, а от него… И всякое такое. Отнять грозился… Посумерничали мы с Никитой день-другой да и снялись всем табором. Третий десяток пошел с той поры. Не жалкуем вроде, не сбрехал дядька — богатый край. Народу, правда, маловато. Зато кажный человек со всех сторон виден. А то была в тэй-то Горловке — людей возле дома одного словно в огороде морковок понатыкано. Рубль разменяй — всем по копейке не хватит. Не то что поздравствоваться, в лицо не всякому заглянуть поспеешь. Тут же у нас человеку — полный рубль внимания. И поговорить и уважить. От внимания к другому — тебя ж не убудет. Ты ему, он тебе. Был руб — два стало… Ой, погодь, я Гнату гостинцев передам.
Меркуловна вернулась в избу. Серега остался наедине с Лысухой, дожевывающей хлеб. Погладил по шее, зануздал, подобрал поводья на холке, вставил ногу в стремя, взялся за луку седла. Лошадь не проявила беспокойства. Вскочил в седло. Шагнула раз-другой — и снова застыла на месте. «Ну, для таких-то скакунов и мы казаки», — порадовался Серега мирному нраву Лысухи. Словно подслушав его мысли, вышедшая на крыльцо Меркуловна одобрительно воскликнула:
— Гарный казак. А то нонче молодые попривыкли на этих жужжалках бегать и у коня путают хвост с гривой…
В багажную сумку седла она пристроила белый сверток.
— Катерина, царство ей небесное, знатной стряпухой была. Я тесто по ее уроку затеваю — и Гнату как бы от нее гостинец будет. Два лета бобылюет. На вид здоровской старухой была. Шустра, непоседлива. Всех обхлопочет, обласкает… Гнат душой на нее не нарадуется, бывало. Щебетухой звал. Прошлой весной стала дрова с поленницы брать. Три полешка взяла, за четвертым потянулась, охнула и села на месте. С тем и ушла навеки. Сердце отказало. Добрым людям, видать, раздала его, а себе не хватило… Как родные они нам. Самые ближние соседи. Они тут с войны. Фамилия Нехода, а вон куда с Полтавщины зашли. Летось ездил Гнат на родину. Там Катина сестра у них. Звала переезжать. Пожил неделю и вернулся. Не могу, говорит, от Кати далеко. Тут вы меня рядком и поховайте…