Обманутую скандалистку обычно девчата общими усилиями выпроваживали с посиделок, потому как в ее присутствии гармонь тоже молчала.
На все увещевания и ворчню взрослых Иван бесстыдно склабился и отвечал двусмысленной приговоркой: «Пожарника судют не за то, шо деревня сгорела, а за то, шо багра да ведра на щите не висело… А мне шо, у меня завсегда багор иде надо висит…»
Ломали ребята бока Ивану за девчонок своих, да с него как с гуся вода. Полежит денек и снова на пенек — играет себе, балагурит, с девчатами заигрывает, намеки подает, с ребятами задирается… В открытую, чтоб слово за слово, с ним никто не решался: изъязвит, ославит, на смех поднимет. Да с гармошкой он, на миру тем более, лицо неприкосновенное. Оскорбленные мстители выбирали места побезлюдней. Подкараулят двое-трое, пиджак на голову — и по бокам… Ивана отхайдакают, а гармошку ни-ни, пальцем не тронут. Иван лежит побитый, охает, а гармошка рядом целехонькая стоит. А то и вовсе к дому ее отнесут, на лавочку положат, чтоб он, чего доброго, сам сгоряча не попортил бесценный инструмент. Одна ведь гармошка на селе была, понимали.
Полину Рылкин явно стерег для себя. Никто из ребят не рисковал танцевать с ней два танца подряд. Стоило только ей отлучиться куда, гармонь замолкала, и все бросались искать Полину. И провожали ее до двора под гармошку всей компанией. На прощание Иван говорил: «Спи спокойно, моя ягодка, зрей себе на здоровье…» И, дождавшись, когда Полина скроется в избе, уводил всю компанию за собой.
Пожалуй, только Петрушка и был посвящен в сердечную тайну сестры, став незаменимым посредником. Теперь уж Полина неутолимо вытягивала из него ту единую желанную ниточку: «А что Саня? О чем говорил… как смотрел… что думает… что делал… куда пошел, кому улыбался? Новая рубашка? Двухпудовку одной рукой? Девять раз?! Что обо мне спрашивал? Что просил передать?!»
Саня крепко переживал сложившееся положение. Приближался срок идти в армию, а с милой никаких узлов не завязано. Но в открытую заявить о своем чувстве ни Полина, ни Саня не решались. Да и не уверены были еще друг в друге. Слова потаенного не сказали. А только подступали к нему.
И все же Саня, улучив момент, шепнул ей, что в огороде ждать будет. В тот вечер Полина в сенцах переждала, пока Иван со всем хороводом не удалился от двора. Боже, как вся колотилась — от испуга ли, от волнения. Пробиралась в огород — дохнуть боялась. До крайней изгороди дошла — никого. Стояла, стояла — ни шороха, ни звука. Кашлянула, позвала шепотом. Казалось, громко так — все село слышит. А Саня-то огороды спутал. И тоже, говорит, звал. Потом посвистал соловьем. А какие ж соловьи в конце июля. Она и пошла на свист. Если б не слышала удаляющейся гармошки, пожалуй, побоялась бы подойти.
Дошептались, сошлись…
Сама себе удивилась Полина, что все хорошо помнит. Как Саня пиджак свой на плечи ей набросил. Как приобнял. И пошли они в противоположную сторону от звучащей в отдалении гармошки, за крайние хаты, меж полем и лугом, по дороге в Санину деревню. И Полине, быть может, впервые с замиранием сердца подумалось о желанно-несбыточном как о возможном: вот Саня и ведет ее в сбой дом… А луна, светящая в полный накал, медленно и величаво сопровождает их, скользя тусклым отсветом по притихшему ржаному полю, и кажется больше солнца, добрее и участливее к их судьбе.
Потом вдруг стало тревожно и неуютно. Это ощущение ей передалось от Сани. Они внезапно остановились. Рука, лежавшая на ее плечах, напряженно отяжелела. А сам он опасливо прислушивался. Но было непривычно тихо, и она уже хотела успокоить его, шепнув, что ничего не слышно, но в тот же миг постигла смысл тревоги: не звучала больше гармошка… Полина в испуге прижалась к Сане всем телом, как бы ища защиты, и он принял это движение — рука его ободряюще ожила, крепче обняла ее плечи, а сам он распрямился с облегченным вздохом, как бы решаясь на все неотступно. Пожалуй, в ту самую минуту испуга тишины она и доверилась ему, слилась с ним волей своей.
Сколько они так стояли, парализованные тишиной, и кто первый услышал шаги и побежал, Полина не смогла бы ответить и тогда. Опрометью метнулись они в рожь и понеслись что есть духу по лунной дорожке, а вернее, не разбирая дороги, путаясь в метроворослых стеблях, и бежали до тех пор, пока рожь не расступилась вдруг и они, лишенные ее сопротивления, не рухнули наземь именно здесь, на месте бывшей воронки.
К тому времени воронка полностью заилилась, превратись в западинку, и вода уже не выстаивала до конца лета. Лишь чахлые стебли камыша в центре низинки да жестковатая луговая травка по краю напоминали о том, что здесь когда-то круглый год бочажилась вода.
«Бомбовина» — первое, что сказал Саня, справившись с дыханием. Полина кивнула. «Слышишь, бежит?» — снова выдохнул он шепотом прямо в щеку. Полина, притаив, насколько это было возможно, дыхание, прислушалась. Но ничего, кроме ухающего шума в ушах, не услышала. Никто к ним не бежал, никто за ними не гнался, только сердца их продолжали бежать, настигая друг друга, и были уже, как никогда, близко-близко. Они лежали голова к голове. Саня как взял ее руку в свою там, на дороге, так и не выпустил.
«Ти-хо», — прошептала она в ответ, и это было последнее ее слово, которое она сказала осознанно, чувствуя под собой жестковатую твердь земли и пыльный травянистый запах ее. В следующую минуту, когда на шее своей она ощутила дыхание и шепот, с ней начало твориться что-то непонятное, неведомое, необычное, точно помимо воли своей она впадала в полусон или же, напротив, не могла полностью отделаться ото сна и просыпалась только частью сознания, чтобы слышать и видеть, что с ней происходит, но ни единым движением, ни единым словом не в силах тому воспротивиться, не приостановить происходящее и не ускорить его…
Даже с высоты прожитых лет Полина вряд ли могла восстановить дословно хотя бы один шепот Сани. Она признавала желанную и безраздельную их власть над собой, но никогда не задавалась целью, да и не могла запомнить хотя бы приблизительно то, о чем он говорил в такие минуты. Как и он сам наверняка не задумывался над тем. Слова выдыхались, как в хмелю, как в бреду, почти неосознанно и бесконтрольно, но столь же естественно, как само дыхание. Столь же реально, как обнимающие руки, ласкающая кожа, щекочущие волосы… то шепчущие, то целующие губы… И если то была песня, которую пела в нем сама природа, то припев пел он сам… «Полюшка-зорюшка… Полюшка-любушка… Полюшка-травушка…» — шептал он исступленно в ту первую лунную ночь. И шепот этот обволакивал ее обессиливающей истомой, опрокидывал. И сама она теряла границы, растекалась, мешаясь с травами, как лунный свет мешался со спелой рожью, звездами, стекал с его лица, склоненного над ней низко-низко, с неразличимыми уже чертами. Но знала она и верила, что это то единственное, суженное ей судьбой, иначе бы не было так пронзительно хорошо, так доверчиво покойно. Отступили, отлетели прочь все недавние страхи, испуга, сомнения… И она, бездонно счастливая, прикрыла глаза, внимая лишь голосу, который говорил яснее, понятнее слов, и прежде всего о том, что она, Полина, краше всего прекрасного на свете, желаннее всего желанного. И она могла бы сказать то же самое в ответ этому голосу, этим рукам, одолевшим робость и неловкость свою. Но так и не успела вставить ни звука, чтобы не перебить, не отпугнуть, даже когда стон-крик рвался из нее… Смолчала, как в землю упрятала… Состояние было такое, что прикажи ей кто в ту минуту «умри», — не раздумывая, исполнила бы повеление это с восторгом и облегчением.
Только не думалось ей о смерти. Это жизнь билась в ней, необузданно торжествуя, возводила ее к новому, неведомому кругу.
А когда шепот стих, отошел, говорить она уже не могла… Лишь слушала протяжную тишину и с изумлением отмечала, как тело ее постепенно возвращается в свои границы, отделяясь от земли и трав, легкой болью в затылке и онемелым ноем спины. Глаза открыла. Черные, словно обугленные, колосья ржи, низко склонившиеся над ней, мерно покачивались на фоне луны, отчего виделось Полине, будто луна кивает ей согласно, ободряюще.