Он думал об отце, которого уже давно перерос годами, но все так же свято, как заветное и преисполненное большого смысла, воспринимал, хранил в себе все отцово — умное, сильное, жизнерадостное, красивое. Слабостей отца он, пожалуй, и не припомнит. Разве что эта…
На отдаленном увале в стороне от поселка сторожила тишину безлесых полей одноглавая белостенная церквушка. Поезд медленно оплывал ее, приближаясь, и она, поворачиваясь, подрастала, воскрешая в памяти один большой-большой летний день, который почему-то чаще других вспоминался ему с давних пор, — должно быть, потому, что в нем было много отца…
Они шли вдвоем широкой луговой тропой к Покрову на Нерли, и церковь, так же как эта, подрастала с каждым их шагом. А если он, обогнав отца, бежал к ней вприпрыжку, она, как живая, играла с ним в прыг-скок… Но когда они, стоя на берегу, увидели ее в полный рост, удвоенной глубоким отражением в воде, прыгать уже не хотелось. В ту пору еще не было рядом с ней высоковольтных мачт, не было и пестрых дачных поселений за Клязьмой. Ничто не ущемляло ее тихого величия. И небо, не разделенное тяжелыми проводами, позволяло куполу вольно плыть навстречу облакам. Тогда и вросла она в душу единым отцовым словом — «нерукотворная». Это когда не кирпич на кирпич, как строят дома, а волшебным мигом одним — «и встал среди степей дворец, да такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать…».
И конечно же в малопонятных спорах отца с дядей Митей, маминым братом, он неизменно брал сторону отца. Дядя называл восхищение храмами и соборами «поповским пережитком», а отец, распаляясь, доказывал, что «мастер бога пережил»: «Ты пойди, пойди на рассвете к Василию Блаженному. Что испытаешь? Радость и гордость, что человек такое вот сотворил. Не бога он строил, а мечту свою возводил… Хотел от всего мелочного, суетного оторваться… Воспарить душой!
Спор этот многократный разрешился значительно позже. В ту пору Климов уже был студентом. Дядя получил назначение на Дальний Восток и свою дачу в Подмосковье оставил им с матерью. Перед самым отъездом он был у них и попросил племянника показать на прощание все, что «наработал». Тонким ценителем искусств дядя справедливо себя не считал, но с высоты своего возраста и генеральского положения не стеснялся делать замечания или даже похвалить с некоторым удивлением: мол, смотри-ка, и он может… А когда взял в руки этюд собора Василия Блаженного, освещенного утренним солнцем, задумался. На стул поставил, отошел на несколько шагов и все вглядывался. Не скоро заговорил. И уже совсем иным тоном, как бы продолжая раздумывать вслух:
— Да, прав был, пожалуй, Павел, прав… Бог рукой мастера водил, а тот не его имя вековечил… Пережил мастер бога, пережил… И мы не святым поклоняемся, а святое чтим. Ты знаешь, когда после войны я первый раз на Красную площадь ступил, слез удержать не мог. И возле него вот, — он кивнул в сторону этюда собора, — долго бродил… Мы ведь и его защищали… И какой кровью… Отца твоего вспоминал. Не успел Павел свою мечту возвести…
В ту самую минуту, когда Климову еще слышался голос дяди, хрипловатый, западающий от волнения, и ему казалось, что он вот-вот доскажет какую-то важную-важную для него мысль, — в эту самую минуту и громыхнул дверью новый пассажир, приведший его в такое смятение. Откинувшись к стене, Климов еще пытался вернуть в памяти голос дяди, чтобы от него дотянуться до ускользающей мысли, но лишь поймал себя на том, что до неприличия пристально следит за вошедшим… Он сделал над собой усилие и вернул руки на стол и снова стал смотреть в окно, на проплывающий мимо перрон, но взгляд его непроизвольно то и дело возвращался в купе и успевал отмечать:
«Коричневый баул увесисто скользнул по полке. Значит, не в командировку. Отдыхать».
«Снял темно-серое пальто. Легкое, демисезонное. С поправкой на южный берег надето…»
«Пальто повесил не на крайнюю вешалку, а ближе к стене… Основательно располагается… До конечной, значит…»
Ничего утешительного для себя не высмотрел Климов в поведении спутника. Сейчас он подсядет к столу — и, хочешь не хочешь, придется обмениваться любезностями дорожного знакомства и всю остальную часть пути держать себя в напряжении приличия: не затянуть молчание. В общем, прости-прощай, уединение. От него ведь не сбежишь, как от Семена Семеныча. Он к тебе до утра по всем законам прописан. Как и ты к нему, кстати. Еще неизвестно, что он о тебе, бирюке, думает. Ему бы спутницу в компанию, а не тебя, хрыча старого. Должно, и тридцати еще нет. Только вот скобки морщин на худых щеках прибавляют годы. Весельчак небось, с детства много смеялся вместо того чтобы молока больше пить. Или «к гастриту предрасположен», как сказала бы мама своим докторским тоном. Ну и катил бы себе в Минводы здоровье поправлять, а он вот, видите ли, в Крым собрался…
«Да, здорово тебя Семен Семеныч под ребро зацепил, коль ты так на человека раскудахтался, — мысленно осадил себя Климов. — А он-то, смотри, фору тебе дает…»
Мужчина не стал садиться напротив к окну, где бы им и в молчании было тесно, а устроился у выхода рядом со своим баулом, з-зыкнул его «молнией», покопался внутри и извлек книгу. Лишь коротким мгновением, когда положил на колени и раскрыл по бумажной закладке, книга мелькнула светлой крапленой обложкой. Но и этого мгновения было достаточно, чтобы Климов замер на полувздохе, а затем, подхлестнув сердце догадливо-изумленным: «Боже мой!» — задал ему ускоренные ритмы:
«Боже мой! Какой же ты старый самодовольный чурбан! Брюзга несусветная… Друга не узнал. В тайгу дремучую тебя надо, в тайгу. Там ты умел ценить… Вспомни, как бежал очертя голову на выстрелы, боясь не поспеть, не увидеть живого человека… Как бросился ты тогда к мужичку с распростертыми объятиями… И что испытал, когда тот драпанул от тебя, как от скаженного?! Задохнулся от слез и обиды… И все потому, что там т е б е надо было! А тут, видите ли, помешали…»
И волна недовольства за нарушенное одиночество вернулась к Климову в новом качестве, захлестнув обостренным чувством вины перед этим ничего не подозревающим человеком, которому он, в сущности, не успел еще сказать ни слова… Тем более обидного… Ну да разве обязательно говорить? Разве тебе не достаточно того, что ты подумал или почувствовал?!
И Климову захотелось поговорить с соседом. Задать ему самые заезженные дорожные вопросы: кто? откуда? и куда путь держишь? — без утайки доложить о себе и с тем же дорожным откровением рассказать ему хотя бы тот самый таежный случай… Как он все-таки догнал мужичка, оказавшегося браконьером… И как они нервно хохотали, открывшись друг другу… И как он, рассиропившись от встречи с живым человеком, вдохновенно писал его портрет, а тот все время, пока его рисовали, осоловело хихикал, повторяя на разные лады одно и то же: «Ох, етить твою солому, и пужанул же ты меня…» — и вытирал то левой, то правой рукой слезы смеха и умиления…
Но, взглянув на соседа, Климов понял, что не сможет заговорить. Медленно следуя взглядом по строке, иногда возвращаясь, тот чуть заметно улыбался чему-то… И это лишний раз подтверждало, что книга была «той самой», а человек, так читающий ее, ну просто не мог оказаться ни вредным, ни скучным, ни равнодушным. Это абсолютное убеждение, сложившееся у Климова однажды, с годами, как первая любовь, не подвергалось сомнению и переоценке. И он без раздумья мог довериться этому человеку, словно знал его много лет или получил от него самые надежные рекомендации…
Но конечно же не только книга сама по себе…
«Пришла, Светлая, пришла…» — прошептал он одними губами и потянулся душой к тому далекому, сокровенному, что порой ему самому казалось навеянным добрым сном, потому что память наша всегда уступает влюбленному сердцу и отбирает лишь самое возвышенное и желанное…
В доме отдыха ее с первых же дней окрестили «недотрогой». Не гордячкой, не капризой, а просто не от мира сего… В свой заезд она опоздала. Прибыла на четвертый или пятый день, когда отдыхающая братия уже успела перезнакомиться, составить друг о друге первое впечатление и завершить обязательный обмен мнениями по поводу всего, что требовало обсуждения и осуждения. И тут появляется юное создание: огромные серые глаза, длинные волосы цвета песка родникового, стройная, ясная… Немудрено, что ее сразу же приметили. Соседки по комнате известили: робкая, неразговорчивая, уважительная, о себе ни слова… Встанет чуть свет, книжку в руки — и за порог…