Тщательно детализированная ритуальная вежливость сочеталась с грубостью и дикостью привычек, моральной неопрятностью. Барочный высший свет имел двойное обличье, на что указывает Сен — Симон, обнажая нравственное разложение высшего слоя дворянства (как, впрочем, и всего дворянства Франции в целом) и считая его одновременно сливками общества. Принцы крови обладали кастовыми преимуществами, им должны были свидетельствовать свое почтение аристократы, парламент и даже герцоги и пэры. Комедия, сатира и сказки указывали на эти пороки, а мемуары, переписка этой эпохи отображают нравственное разложение. Такой, например, является знаменитая переписка мадам де Севиньеи других с представителями высших слоев французского общества (346, 17).
Об открытом занятии любовью короля с маркизой Мон–теспан с укоризной рассказывает Сен — Симон, рисуя ее портрет с сочувствием и уважением. Покинутая королем, она оставила Версаль и посвятила себя добродетельной жизни, а для искупления грехов носила пояс с железными шипами (346, 18). Маркиза Монтеспан и ее креатура — Лувуа — много способствовали основанию Людовиком XIV знаменитого инвалидного дома. Другая любовница «короля–солнца», маркиза Ментенон основала Сенсирский институт для воспитания благородных девиц — кальвинисток, перешедших в католицизм. Устав этого института, утвержденный шартрским епископом (в 1686 году), был составлен самой маркизой, и во всех отношениях оказался причудливой смесью протестантской простоты с католическим ханжеством. Иными словами, маркиза Ментенон была сама олицетворением устава института Сен — Сира.
Некоторые историки, исходя из собственных мемуаров маркизы Монтеспан и лестных отзывов ее современников, хвалят ее за бескорыстие. «Правда, в течение тридцатипятилетнего сожительства своего с Людовиком XIV она сама нажила немного, — пишет К. Биркин, — но зато, по примеру Ментенон, вывела в люди свою роденьку, которую Людовик награждал по–королевски. Брат ее Жан д'Обинье, отчаянный рубака и кутила, по ее милости получил губернаторства Бофора, Коньяка, Эг, Морта и орден Святого духа. Маркиза, выговаривая ему за расточительность, в то же время платила за него долги, выпрашивая у короля пособия; поместила дочь его в Сен — Сир, дала ей прекрасное образование и выдала за молодого графа д'Айен. Маркиза дала ей от себя в приданое 600 000 ливров, но эта сумма была ничтожною в сравнении с щедротами короля: 800 000 ливров наличными деньгами, на 100 000 ливров бриллиантами; графу — губернаторства Руссильон и Перпиньян — таковы были подарки Людовика XIV новобрачным» (21, 45).
Искусством властвовать (речь идет о человеческом характере эпохи барокко) полной мерой владел король, оно наследовалось приближенными в их манере поведения, выполнении ритуалов и касались не воли и мудрости, а только виртуозности в точном выражении абсолютной власти. Сам король был и творцом, и рабом этикета, выражая такую морально–психологическую проблему «золотого века», как «быть и казаться». Король считает себя абсолютным владыкой, а в действительности он управляет лишь мелочами, ибо умные министры под маской раболепия управляют державой. Короля уверяли в том, что он великий полководец, на деле же он, по словам его врагов, только «король парадов» (346, 35). Результат царствования Людовика XIV — упадок государства и неуклонное движение к Великой Французской революции.
Представители высшего света составляли несколько процентов населения, исполнение любого их каприза обеспечивалось нищетой и голодом всего остального населения страны. «Во Франции, например, дворянство состояло во второй половине XVIII в. из 30 тысяч семейств, всего 140 тысяч человек, однако пользоваться благами режима могла только та часть, которая отказалась от своих прежних феодальных занятий и добровольно опустилась до уровня придворной знати, исполняя с виду обязанности преторианцев, а на самом деле лишь функции высших лакеев. Впрочем, и эта последняя служба была лишь фиктивной. Но и этой фикции было достаточно, чтобы придворная знать получала большинство синекур, которыми в каждой стране мог распоряжаться по собственному усмотрению самодержавный монарх и которые были одинаково чудовищны как по форме, так и по доходности» (296, 41). Поскольку сам статус придворной знати (а она во Франции практически совпадала с высшим светом) основывался на мнимых заслугах, постольку отсутствие заслуг постепенно становилось основной добродетелью аристократии. Ведь и монарх, и дворянство имели только «прирожденные», а не «приобретенные» права, к тому же доходы были связаны с титулами, а не с деятельностью.
В высшем свете эпохи абсолютизма изменились и нравы, присущие сфере интимных отношений, — на смену чувственной любви, получившей расцвет в эпоху Ренессанса, пришла утонченность. «Стихийная сила стала культивированной, салонной, — подчеркивает Э. Фукс, — естественная простота осложнилась, и в этой осложненности человек искал наслаждения. Поэтому в XVIII веке в объятия друг к другу склонялись не нагие идеальные люди, а элегантно одетые салонные кавалеры и дамы, и вся утонченность именно и сводилась к постепенному обнажению и раздеванию. Утонченная культура преградила путь к цели множеством заграждений, заставила проходить целый ряд обходных путей. И каждое такое заграждение было одновременно средством и защиты, и соблазна. Корсет стал панцирем груди и в то же время наипикантнейшим образом выставил ее напоказ, резко подчеркнув ее очертания. Одежда женщины стала сплошным молчаливым вызовом мужчине, средством эротического соблазна. Любовь в век Рококо тоже осложнилась: минута опьянения растягивалась на долгие часы. Штурм крепости распался на множество последовательных атак, и преодоление каждого заграждения в отдельности стало само по себе эротическим наслаждением. С другой стороны, любовь в эпоху Рококо, как некогда в упадочном Риме, из страсти превратилась в игру, развлечение» (297, 311). Развращенность французского высшего света XVIII столетия достигает невероятных размеров и как массовое явление, и как продукт индивидуальной психологии, в итоге завершаясь кровавой революцией. И здесь просматриваются параллели с высшим светом императорской России.
Весьма своеобразным был высший свет абсолютистской Японии — он слагался из аристократии при императорском дворе (она занимала высшее положение в иерархической системе общества только лишь по принципу аристократического престижа и «благородства»), не имеющей политического веса, и верхушки самурайского сословия — класса, или феодальных князей (дайме), составлявших двор сегуна (фактического военного правителя страны). Социальная структура японского общества эпохи Токугава выражается формулой «си–но–ко–сё» — «самураи–крестьяне–ремесленники–купцы» (395, 1982). Самураи считались лучшими людьми страны, цветом японской нации, отсюда и поговорка: «Среди цветов — вишня, среди людей — самурай».
Некоторые западные исследователи, стремясь понять социальную природу и нравы японского самурайства, иногда сравнивают его европейским средневековым рыцарством. Так, английский профессор В. Чемберлен полагал, что «воспитание, занятия, правила чести и, вообще, вся нравственная атмосфера, окружающая самураев, представляла поразительное сходство с той, в которой находилась английская знать и джентри в средние века. У них, так же как у англичан, безответное и восторженное повиновение феодальным повелителям перешло в преданность до гробовой доски монархам, управляющим по божескому праву. У них, так же как у англичан, имеют значение только происхождение и воспитание, а не деньги. Для самурая слово было равносильно обязательству, и ему предписывалось быть столь же благородным, сколь и храбрым. Без сомнения, некоторые резко обозначенные местные оттенки сильно отличают японские понятия о рыцарстве от западных. Обычай самоубийства, харакири, входящий в кодекс понятий о чести, хотя и напоминает дуэль наших предков, представляется одной из таких своеобразных особенностей. Еще более характерно отсутствие особой вежливости по отношению к прекрасному полу» (304, 298–299).