— Мне нет дела до всего человечества! Я не думаю обо всем человечестве. У вас всегда наготове многозначительные фразы. Вы только говорите, говорите, говорите, забрасываете нас словами, а все это ложь! Проституток с улицы вы прогнали, а всю Россию превратили в бордель! Все женщины ваши, как при татарах! Ха-ха-ха! И вы еще говорите о человечестве. Как будто я не знаю, что это за человечество!
— Анна Игнатьевна, я вас не понимаю, — побледневший Андреевский поднялся и отошел от стола. — Что вы хотите этим сказать?
Мы все тоже молчали, широко раскрыв глаза. Наступила долгая пауза. Я наблюдал за правой рукой Павла Николаевича Алексеева, лежавшей на скатерти среди смятых салфеток и тарелок с мясом и красным холодцом. Он побелел, как стена, а пальцы у него были синие, как у утопленника.
Анна Игнатьевна тоже встала из-за стола. Выглядело это так, будто она вот-вот произнесет что-то тяжкое и непоправимое. Но в этот момент в комнату вбежала Шура и обратилась к Алексею Николаевичу, сказав, что его жене плохо и что за ним пришли. Ему срочно надо идти домой!
Появление Шуры с этой волнующей новостью, уход Алексея Николаевича, его дрожащий голос при прощании, господин из Гамбурга, нервно совавший ему в руки две толстые немецкие сигары, смущение всех присутствующих, уверения инженера Бертенсона, что роды, безусловно, пройдут без осложнений (иначе это было бы просто фатально), — все это вместе взятое разрядило паническую атмосферу, нависшую над столом.
Господин Диффенбах с самыми лучшими намерениями, чтобы разрядить ставшую невыносимой обстановку и перевести разговор на другую тему, достал из кожаного портфеля целую пачку фотографий своего имения под Гамбургом, где он чувствовал себя «временным управляющим». На них были сняты двухэтажная мраморная вилла на берегу озера, парк с белыми статуями в стиле модерн, подстриженные лавровые деревья, пруд с фонтаном, голенькие загорелые дети господина Диффенбаха, ухоженные хозяйственные постройки, интерьер салона, теннисная площадка и все прочие прелести этого маленького барского уголка. Господин Диффенбах раздавал нам эти фотографии, как рекламные проспекты, и убедительно объяснял, как удобно и разумно все это устроено. Кости не выбрасывают, ими кормят домашнюю птицу, а ветер с помощью ветряной мельницы убирает в доме, качает насосом воду, подметает двор, поливает сад и выполняет все мелкие домашние работы. Ветер с помощью ветряной мельницы.
Анна Игнатьевна перебирала эти фотографии и разглядывала образцовое имение господина Диффенбаха, этот рай, где земля была разделена на шесть категорий в зависимости от степени плодородия. Знакомую ей террасу, на которой они одиннадцать лет назад пили кофе, беседки с тяжелыми занавесями, бронзовые статуэтки и подсвечники… Она впивалась взглядом в эти апартаменты, в которых и по сей день проживал господин Диффенбах. Я сидел рядом с ней и мог ее наблюдать. Ее глаза заблестели. В уголке левого глаза под ресницами долго-долго собиралась большая густая слеза, которая поползла по щеке и в конце концов капнула на бумагу. Анна Игнатьевна нахмурила брови, отшвырнула фотографии и, растянув лицо в болезненную гримасу, глотала слезы, накопившиеся в горле. Она кусала губы, мяла в руке салфетку, морщила лоб — видно было, что она изо всех сил сдерживается, но это было выше ее сил. Эти снимки из жизни, которая где-то еще реально существовала, жизни, которой действительно жил господин Диффенбах, человек одного с ней круга, который и сегодня торгует ее собственным лесом; эта реминисценция всего того, что так стремительно рухнуло, до такой степени расстроила Анну Игнатьевну, что она разрыдалась громко, как ребенок.
— Анна Игнатьевна, я вас Христом Богом заклинаю! Пожалуйста, Анна Игнатьевна! — направился к ней супруг и стал униженно целовать ей руки. Она его с силой оттолкнула.
— Оставьте меня! Уж и поплакать нельзя! Все у нас отняли, выбросили на улицу, оплевали — и даже выплакаться не дают! Нельзя поплакать за своим собственным столом — и здесь мы под надзором. И здесь политика! За собственным столом тебе в тарелку плюют! Отняли у меня детей! Алешу убили, а Пьера затащили в пионеры, в политику! Какая может быть политика для детей? Разве можно вбивать детям в голову, что Бога нет? И еще тебе же доказывают, что все хорошо, что ты счастлива, что ты несправедлива, что у тебя сердце не болит за все человечество! О, Господи, Господи…
Это были горькие, тяжкие рыдания. Вся верхняя половина тела Анны Игнатьевны содрогалась от глубоких внутренних конвульсий. Она безуспешно пыталась заглушить свой плач платочком и вытереть слезы пальцами. Запахи еды, духота прокуренного помещения, дым крепких папирос, дух спиртного и сальных свечей, да еще и копоть желтой керосиновой лампы над черными шкафами, как над черными театральными кулисами, — все это висело в воздухе густой смолой.
Все вскочили, не зная, что предпринять. Андреевский подбежал со стаканом чая и с салфеткой в руке, Шура выскочила во двор за снегом, Павел Николаевич наливал в бокал вино, а Анна Игнатьевна, словно раненый, беспомощно захлебывалась в слезах.
— Откройте окно! Здесь дышать нечем!
Один из делегатов открыл форточку, и сквозь небольшое отверстие к нам в комнату ворвалась струя ночного зимнего воздуха. Я вдохнул эту волну, как стакан воды, и она показалась мне ледяным напитком, способным отогнать головную боль. С улицы доносилась песня. Веселая, энергичная, в ритме марша.
— Комсомольцы! — произнес радостно один из делегатов и прильнул к окну, чтобы посмотреть на молодежь, которая с песней возвращалась из вечерней школы. А Анна Игнатьевна все плакала и плакала, мяла в руках скатерть и кричала, что она больше так не может. Что она сойдет с ума! Что она этого не вынесет! Она в истерике затыкала уши салфеткой, чтобы не слышать этой комсомольской песни, она с ума сойдет от этих песен и от всего этого!
Васильев, все это время молчавший, сказал энергично: «Уже поздно! Пора двигаться!»
* * *
Была тихая северная ночь. Сияла и переливалась Полярная звезда, и все светлые точечки от Альфы в Малой Медведице до созвездий Геркулеса и Ориона в прекрасной синеве светились маяками. Я лежал в сене, завернувшись в мех, на спине, почти горизонтально, слизывая иней с усов, и дышал полной грудью, как на паруснике. Давно уже я не чувствовал с такой интенсивностью глубину открытого синего пространства неба, как той ночью, когда тридцать миллионов звезд искрились над моей головой, издавая звон, подобный колокольчикам кастаньет. И на теплых морях бывают ночи во время полного штиля, когда легкий ветерок перекатывается с острова обратно в море, густое, как глицерин. Тогда Млечный путь струится серебром, и слышно, как дельфины фыркают и плещутся в фосфорической тишине. Такая звездная тишина на теплом море полна красок, насыщена крепкими ароматами, она точно накрыта шелковой пеленой. Но та, северная ночь была резкой и эвклидовски ясной, в ней чувствовалась хрустальная дистанция, сияющая, полярная, ледяная пустота, в которой сверкают яркие огни. Пахло юфтью и смолой, сеном и лошадьми, но, поскольку ртуть опустилась значительно ниже нуля, все эти запахи растворялись в ноздрях в ощущении какой-то колючей, астральной, чистой свежести. Синева царила вокруг неподвижного Северного полюса, вокруг Большой Медведицы и созвездия Геркулеса, а на востоке рассыпались пылью прозрачные, бледные звездные туманности, и каждый корешок на дороге, абрис каждого куста на земле по контрасту со стеклянным небом казался черным и тяжелым, как на картинах символистов. Извилистый санный путь был наезжен, и сани колыхались, как лодка, в синей северной тишине, свистя полозьями по снегу, на котором справа и слева виднелись волчьи следы; кони ржали на морозе, рассыпая движениями своих мускулистых шей мягкий звон колокольчиков. Позвякивали бубенчики на конской упряжи, слышался стук копыт, ямщики перекликались и щелкали вожжами, а вдали на горизонте светились незнакомые села, и с колоколен слышался звон часов, отбивавших позднее ночное время.