Это не сентиментальное фосфорное свечение последней игры воображения, здесь преобладает радость осознания правильно выбранного направления, это непосредственная простота русского мужика, который знает, что он хочет. Могучий русский мужик, сидящий в каждом из этих людей, издевательски прищелкнул языком, почесал в затылке и очень по-русски плюнул на все это европейское шарлатанство со всеми его скандалами и глупостями.
— Да что, в самом деле! Мы знаем, что нам надо, где мы находимся и куда идем! Мы врезали прикладом по кумполу банкирам! Мы добили аристократию, феодалов и помещиков! Мы разделили русскую деревню на три слоя: на кулаков, середняков и бедняков! Вместе с беднотой мы добьем кулака, этого жуткого русского клопа! Нам надо электрифицировать Россию! К чему нам европейские войны?
Пусть себе банкиры на Западе воюют, а мы с нашими конниками и нашими батареями перейдем через Гималаи и освободим Индию! Мы перебили царских генералов, мы разрушили Китайскую стену, и сегодня наше знамя вьется над Пекином. Известно, что это значит! Мы завоевали одну шестую часть земного шара, остается завоевать еще пять шестых, заново перепахать землю, и готово дело!
Очень просто и очень ясно! И вот что невольно думается человеку, проходящему по залам Музея Русской Революции, при виде фотографий и имен множества русских людей, которые жертвовали своей жизнью ради осуществления этих тезисов в глубокой уверенности, что их жертвы нужны, крайне необходимы для улучшения судьбы русского народа. Существуют часто повторяемые сентиментальные, туманные фразы о человечности, о человечестве и об обязанностях человека по отношению к человеку. Эти фразы разводят водой до абсолютно слюнявого барочного состояния (в ницшеанском смысле resantiman)[424], доводят себя до какого-то псевдохристианского мистического перевозбуждения и начинают глотать слезы, фарисейски закатывая глаза и сокрушаясь о страданиях ближнего. Толстой и Достоевский проповедуют высшую, сверхчеловеческую пассивность и страдание. Клодель и Генон[425] — упомяну только этих двух современных католиков — пишут поэмы свободным стихом и драмы на тему, предложенную Жорж Санд: «люби и прощай!».
Но существует и другая логика, тоже построенная на боли и страдании, и те, кто ее придерживается, не пишут свободным стихом и не создают пьес на этические темы, они смотрят на вещи ясно и логично, без сентиментов.
— Если правда, что при Николае I удушено в крови пятьсот бунтов крепостных, если правда, что при Николае II уничтожено несколько миллионов человек на фронтах между Львовом и Порт-Артуром, то из этих фактов следует другой, неоспоримо логичный вывод, в принципе отличный от проповеди пассивного страдания, провозглашаемой Толстым и Достоевским, и этот вывод требует, чтобы человек сопротивлялся злу путем коллективной организации масс. Эта коллективная организация опровергает анархистский тезис Реклю[426] «я не верю, что прогресс — аксиома» и противопоставляет ему свое политическое и партийное кредо: «мы не верим, что страдание — аксиома, мы знаем, что страдание можно прекратить!».
Так возникают убеждения отдельных индивидуумов, так возникают движения масс, из неорганизованных движений рождаются партии, из партий — Ленин, из Ленина — ленинизм, а из победоносного ленинизма — Музей Русской Революции с его покойниками, знаменами, документами и трофеями. Начиная со Степана Тимофеевича Разина, который гулял от Волги до Кавказа и Персии, до Емельяна Пугачева и террористов семидесятых годов прошлого века, через всю русскую жизнь пробивалась к победе формулировка отрицания страдания, формулировка вероятная и оправданная: «мы не верим, что страдание — аксиома!». Целых двести пятьдесят лет продолжался процесс эмансипации русских масс от принципа страдания. От Радищева, который отравился с отчаяния, от погибших декабристов до Бакунина и Кропоткина и последних романтиков «Подпольной России» Степняка-Кравчинского, русские люди умирали на виселицах и в ссылках в глубоком убеждении, что страдание — не аксиома.
Бесконечный ряд виселиц, самоубийств, ухода в безумие, в эмиграцию, в безнадежные покушения — и основные лозунги: «Долой самодержавие!» и «Земля крестьянам!», вы их видите на всех памфлетах, листовках, в нелегальной печати и в частной корреспонденции. От «чайковцев» и народовольцев, через Ткачева, Шевырева, Ульянова, Халтурина, до Осинского и программ всех террористических групп семидесятых и восьмидесятых годов[427]. «Долой самодержавие!» и «Земля крестьянам!» — это два основополагающих вопроса, всегда стоявшие в повестке дня русской общественной жизни. Пропагандистские кружки, террористические вылазки, подпольные брошюры, покушения и чудовищные политические процессы долгие тридцать лет стояли на первом плане русской жизни. «Процесс десяти» 1877 года, «Процесс ста девяносто трех» 1878 года, серия покушений 1880–1881 годов, бесконечные процессы над членами группы «Земля и воля», «Процесс четырнадцати» 1884 года, «Процесс Южнороссийского союза рабочих», «Процесс Северного союза русских рабочих», бесконечные процессы в начале профсоюзного движения, экономических забастовок, крестьянских волнений[428] — весь этот материал в Музее Русской Революции производит монументальное впечатление.
От Гоббса, который, будучи контрреволюционным эмигрантом при дворе Карла II, в Париже стал республиканцем[429], в этом странном революционном музее представлен долгий путь, ведущий к залу Ленина. Сознательный волюнтаризм уже в XVIII веке формулировался целыми группами свободомыслящих личностей, и сколько же поколений погибло на этом тяжком и кровавом пути к светлым перспективам, прежде чем открылась бесконечная череда мертвецов в этих залах Московского клуба? Все эти погибшие отдельные личности означают не более чем светлые точки в мерцании правильных ритмов смертей и рождений, не более чем случайно появившиеся, преходящие субъекты, через которые действуют силы несравненно более мощные, чем отдельные и незначительные индивидуальные проявления. Никто не понял той простой истины, что отдельная личность теряется в коллективе, что смерти целых миллионов людей так же естественны, как смена дня и ночи; так же и тысячи русских людей с каким-то азиатским фатализмом принесли себя в жертву ради победы принципов гуманизма, несомненно, в интересах всего рода человеческого.
Пройдясь по мраморным залам бывшего «Английского клуба» на Тверской и глядя на отражения огней в полированных стеклах музейных витрин, приходишь в состояние тихого умиротворенного молчания, какое обычно царит в храмах и мавзолеях. За музейным стеклом, в запахе окровавленных лохмотьев и потрепанных изданий памфлетов, на старом, молью побитом сукне, среди выцветших фотографий, хранятся бальзамированные свидетельства человеческой жертвенности и героизма. В красные суконные драпировки заключены воспоминания о целых поколениях последних реально существовавших романтиков. Благородные профили ушедших людей, их бледные лица, взгляды — все это живет за стеклышками или в стеклянных коробочках тихой, торжественной жизнью. В глазах посетителей посверкивают отражения огней, а под этими мерцающими стеклами, в наводящей страх мертвой тишине, заключена сама история.
У посетителя захватывает дух. Словно слышится шуршание гигантских крыльев — где-то в пространстве реют идеи. Откуда-то издали, с Кавказа, доносится орлиный клекот. Слава Тебе, Прометеевская вечность!
(1924–1926)
СОВЕТСКИЕ БЕРЕГА
Кто может писать мемуары, спрашивал Герцен, и сам же себе отвечал: да всякий, потому что никто не обязан их читать. Это чистая правда, разумеется, однако же правда и то, что любой мемуарист, либо, допустим, автор дневника (ибо дневник — тоже форма воспоминаний) рассчитывает на общение с читателем-слушателем, пусть тайно, а то и вовсе неосознанно. Особенно если он их, мемуары и дневники, не просто пишет, но и публикует.