Или так: «Я обожаю парчу Роже ван дер Вейдена[280]! Я любил одну женщину, у нее была розовая кожа, как у новорожденных младенцев Греетгена. Один академик подобрал к цвету ее кожи именно парчу ван дер Вейдена. Это было нечто бесподобное!»
Так в идеальном случае говорят эти просвещенные попугаи обо всем на свете (можно подумать, что они читали путевые заметки Црнянского), а в параллельном мире, под окнами их дворцов, рыдают азиатские слепые старушки. Берлин — город, где выставлена не только коллекция картин Дюрера и египетская бронза, но и кит длиной в двадцать три метра, и это чудовище красуется на деревянном баркасе перед императорским дворцом. В сумерках зажигаются светильники за желтыми шелковыми богато расшитыми гардинами, и кельнеры в хорошо сшитых фраках подают рыбу, омаров в майонезе, ананасы, аргентинские персики a la Melbach. В этих покоях сидит надменное меньшинство, которое вкушает персики и майонез и утверждает, что именно оно представляет современный город, урбанизацию и цивилизацию.
Астматические старики с шелушащейся кожей, одетые в смокинги, подслеповатые дамы с лорнетами, жирные, румяные фальстафы и потасканные немолодые блудницы — все они символизируют столичную жизнь, культуру и победу Европы над Азией.
Символ Европы — тип, стоящий в резиновых калошах, в теплом бюргерском плаще, пропитанном каучуком, покуривая и наблюдая тысячи и тысячи бледных, малокровных нищих (азиатов, то бишь пролетариев), которые вприпрыжку перебегают улицы, покрытые снежной слякотью. Вода пробирается в их никуда не годные пролетарские ботинки, превращая их в холодные, мокрые, рваные тряпки. Стоит такой европеец под дождем на берлинской улице февральским вечером, в сутолоке экипажей и судеб, в вихре интересов и инстинктов, представленных бандитами, кретинами и просто мужчинами, вдыхает приторный аромат бензина, прислушивается к деловитой, деревянной и какой-то блеющей речи женщин. Посреди всей этой безумной гонки, под порывами снежного ветра, он предается эстетическим размышлениям. Эстетика выходит бледная, штирнеровская, — солипсизм, сводящий стихийное движение обществ, городов, цивилизаций к механике событий вообще. В общественных отношениях происходят сдвиги, как в геологических слоях или в океане. Странно воспринимаются посреди этой стихии мыслящие индивидуумы, способные остановиться на углу городской улицы и таращиться на прохожих, ощущая эту стихию, высчитывая ее эстетический потенциал и постигая ее анархический лиризм, что, в конце концов, представляет абсолютно азиатский случай забвения самого себя.
Наступила ночь. Вокруг императорского дворца и университетской библиотеки на Форуме Фредерицианум все было спокойно. В музейных помещениях топорщат ветвистые крылья египетские орлы с золотыми солнечными кругами на головах. Темный фон полотен поглощает пространства голландского ренессанса. Чрезвычайно живые краски персидских ковров, стеклянные лилии муранского стекла, золотые чаши с вином, рыбы и ломтики разрезанных лимонов на серебряных подносах, красные раки, зайчатина, бекасы, окровавленные окорока диких коз при тусклом северном свете, в помещениях с задернутыми занавесями: занавеси пурпурные, а стекла семицветные, окованные свинцом. Это — культурно-историческая, снобистская Европа. Эстетская, аристократическая. А вот и ее азиатский антитезис. Один хорват, в шестнадцатом веке обучавшийся в Антверпене и Амстердаме, жил на высшем уровне своего времени (дорогие скатерти, рыба на серебряных подносах, покои, заставленные фолиантами книг). Так вот, наш северный реформатор оказался вышвырнутым обратно, на территорию «reliquiae reliquarum»[281] [282], на турецкую границу, в азиатский хаос, в семнадцатом веке. Что он мог сделать, живя между городками Копривница и Крижевци[283], не выпуская из рук меча, в постоянных отблесках пожаров и реве пушек? И по сей день дело обстоит точно так же.
Мраморные Моммзен, Гумбольдт и Гельмгольц[284]неподвижно сидят в барочных двориках; снег обвевает их профессорские тоги, тусклый свет газовых фонарей моделирует их каменные головы мягкими тенями. В ночной тишине с массивных стволов деревьев под мокрым снегом струится вода; кругом орудия и бронзовые генералы семьдесят первого года. Каналы дают неподвижные черные отблески, по мутному зеркалу воды ползут лучи света; из центра города доносятся звонки трамваев и стоны автомобильных сигналов. Там слякоть тает от пневматических двигателей и сверкает асфальт; бегут буквы красно-зеленых и золотистых реклам, вращаются огненные эллипсы. Полураздетые дамочки в шелковых чулках разъезжают в авто, вздрагивая под порывами влажного февральского ветра.
В ночных ресторанах — лакированные китайские балюстрады, обнаженная натура, написанная темперой, изображения обезьян на ветвях цветущей черешни и голых женщин среди гроздьев мимозы, суматоха на паркете танцзалов. Упитанная нордическая дама в клетчатой шотландке танцует с псевдокитаянкой, одетой в красное сукно с белой кружевной отделкой. Взвизгивают дебелые венгерские еврейки, рычат негры; кто в фиолетовом плюше, кто в багровом и пестром; мелькают пластроны и идиотские физиономии, и все это трясется и толкается под людоедски чувственный писк флейты, удары негритянских инструментов и звуки саксофона, мяукающего под мышкой у чахоточного парня с желто-зеленым лицом.
Здесь же центр города выглядит мрачным и пустым, и через Шпрее с колокольни Альбертинума доносится мелодичный звон старинных барочных часов. Окна дворца кажутся слепыми. Все пасмурное, покрытое копотью. Лавровые венки у ног императора, Освободителя и Объединителя, снежинки с шуршанием падают на высохшие листья и муаровые трехцветные ленты. Застыли в неподвижности бронзовые львы. Где-то невдалеке плещется траурный флаг. Умер президент республики Германии, социал-демократ Эберт[285]. А я еду далеко, за Неман, за Вислу, к стенам царского Кремля, туда, где снесены памятники императорам, а в Андреевском зале мексиканцы и китайцы дискутируют о поденной оплате и о восьмичасовом рабочем дне.
Вот оно, патетическое воплощение мечты тех времен, когда я, в свои двадцать два года, был готов умереть на баррикаде у памятника Качичу[286] под героическим руководством революционного вождя, товарища Юрицы Деметровича.
ПО ПЕЧАЛЬНОЙ ЛИТВЕ
По мере продвижения от Берлина к Эйдкунену, что на литовской границе, с каждым километром все больше чувствуется Азия. Железнодорожный вокзал в кантовском Кёнигсберге при желтоватом свете раннего утра кажется сквозь копоть точно таким же несимпатичным, как вокзал в нашем городе Сисак. Из Европы с ее борделями возвращаешься назад, в паннонскую зону, как будто едешь по Балканам с юга на север. После чисто выметенных станций под крышами, с фарфоровыми табличками, музыкальными автоматами и автоматами, продающими шоколад, с огнетушителями, — открытые перроны, покрытые сажей котельные, снежная метель, бьющая по вагонному окну, скатерти со следами пролитого кофе и доллар в качестве международной валюты. На станциях белые польские орлы на красном фоне, звон кавалерийских шпор, мундиры, вооруженные люди, таможенники, границы, международное политическое положение — о нем напоминают какие-то бревенчатые времянки, сторожевые будки и типично солдафонская обстановка, словно проезжаешь по военному лагерю. Солдатские котлы, пломбированные вагоны, вооруженная пехота, — человек, едущий с Балкан в Москву, перепрыгивает границы, как лошадь, преодолевающая препятствия на скачках. Балканское препятствие, потом австрийское христианско-социалистическое, барьер Масарика, забор Эберта — Носке — Стиннеса, польский с двуглавым белым орлом и уланскими флажками, восточно-прусский барьер Гинденбурга, и, наконец, заборы литовский и латвийский. Лига Наций отгородила Балканы от России восемью рядами колючей проволоки, и кто не верит в блокаду, пусть проедется до Москвы, этого жуткого центра большевистской заразы, огороженного восемью европейскими карантинами. Такой путешественник сможет лично удостовериться, что чемоданы открывают восемь раз, и при этом изымают все сомнительное — людей, мысли, книги, газеты, все, вплоть до туалетной бумаги.