Чем дальше на Восток, тем более из зоны спальных вагонов углубляешься в зону оголтелого национализма и невыспавшихся людей, которые зевают от усталости и чувства беспомощности перед ударами судьбы. У них зеленоватый цвет лица, они примитивны, потому что лишены таких элементарных удобств, как розы, папиросы с золотым мундштуком, утренний кофе, отравленный желтой печатью, футболом и политикой; здесь люди живут на черной пахотной почве вместе с коровами, как скотоводческие племена, как в Чулинце, как в Азии. Раньше вам чаще всего встречался тип, который ровно в одиннадцать часов проглатывает свой «брётхен», курит папиросы «Батшари» или «Масари», голосует за «Немецкую национальную партию» (DNP) или «Социал-демократическую партию Германии» (SDP), путешествует с чемоданом из вулканизированной древесины, не переставая твердит о мощи своего народа (как граммофон, в точном соответствии с передовой статьей своей ежедневной партийной газеты) и вообще ведет жизнь упорядоченную и четко регламентированную. Однако по мере продвижения к Востоку вам то и дело попадаются люди в неустроенном первобытном состоянии, которые не движутся по проложенным рельсам, но продолжают гнить и страдать неорганизованно, испуская при этом вздохи тщетные, не урбанизированные, азиатские.
В Эйдкунене поезд пересекает границу Восточной Пруссии и затем у Вирбалиса (Virballen) переезжает на территорию Республики Летува, прежнего Княжества Литовского, ныне страны без столицы, потому что Вильно принадлежит полякам, а Каунас (Ковно), старая русская крепость на Немане, производит впечатление скорее некой импровизации, но не главного города суверенной балтийской республики. Литва — это неостывший котел русско-польско-немецко-литовско-еврейских противоречий, и при наличии открытой проблемы польского Гданьского коридора и зоны вокруг Вислы, вся Литва есть не что иное, как еще один барьер в карантине, охраняемый статистами Версальского мира в знакомых английских шинелях цвета хаки и мундирах, похожих, пожалуй, на греческие. Печальная Литва с полуразвалившимися хижинами под соломенными крышами, с распаханными полями, с разбросанными участками леса во многом напоминает отечество наше прекрасное Хорватию[287].
В ее главном городе Каунасе выходит семь ежедневных газет, в парламенте верховодят клерикальные аграрии и бароны, а вся земля слева и справа от полотна железной дороги изрыта траншеями. Тому, кто был в Галиции, это напоминает Коломей и Рожнатов[288]. Холмики над могилами павших героев с покосившимися крестами, на которых сидят жирные вороны, ветряные мельницы, ясные горизонтали света над равниной — все это производит грустное впечатление. Гнилая желтоватая глина, заплаты подтаявшего снега, грязноватая разлившаяся вода и леса вдали, и крестьяне с круглыми, румяными, одутловатыми лицами, пасущие скот, посасывающие свои трубочки и то и дело сплевывающие, — все это навевает меланхолию, свойственную туманным, дождливым дням. В вагонах душно, как в парной бане; все вентили в поезде выпускают густой белый дым.
Рядом со мной сидела молодая женщина не старше двадцати лет. У нее было припухшее лицо с выдающимися скулами и губы отекшие и яркие, как разлившаяся кровь. Она судорожно сжимала руки, лежавшие на коленях, и ломала пальцы. От этих непрерывных движений и от волнения кровь приливала к кончикам ее пальцев, и от этого ногти у нее казались еще более черными и грязными, чем они, наверное, были на самом деле. Она все время что-то искала в муфте, напрягая вспотевшие руки с набрякшими венами, вытирала лицо грязным платочком, терла брови косточкой большого пальца и глубоко вздыхала, прислонившись головой к зеленоватому вагонному стеклу. За этим небольшим старомодным окошком русского вагона третьего класса, свежеокрашенного красновато-коричневой, еще пахнувшей масляной краской, медленно проплывали предметы: телефонные столбы, поля, пашни, иногда какая-нибудь полуразрушенная изба, из трубы которой выходил стлавшийся по земле дым.
С усталым и безнадежным видом прислонившись к стеклу, женщина провожала своими беспокойными, заплаканными глазами стаю ворон. На ней был воротник из облезлого желтоватого меха и точно такая же муфта. Клочья меха от муфты сыпались на юбку, обтягивавшую ее полные женственные бедра. Шляпа у нее была украшена промокшим зеленым пером, которое все время падало ей на щеку, описывая одну и ту же кривую, и дама в ритме вагонной тряски время от времени поправляла это перо и узел густых волос на затылке, скрепленный простой шпилькой с крупным фальшивым бриллиантом. Напротив сидел, сгорбившись, мужчина старше ее лет на тридцать в низко надвинутом потертом полуцилиндре, рваных калошах и старой поношенной шубе. Наклонившись и опершись правым локтем на колено, он что-то шептал своей молодой спутнице. Голос этого немолодого человека (ему было явно за пятьдесят) нервно подрагивал, его рыжие, жесткие, торчащие усы подпрыгивали над верхней губой с каждым произнесенным словом. Он говорил тихо, но в его шепоте слышалась ласка и затаенное сладострастие, и в то же время подавленность, и попытки убедить ее в том, что ему самому казалось нереальным. Женщина вздыхала, слушала его невнимательно, не переставая смотреть в окно на лес и облака, и откусывала шоколадку, обернутую в мятый станиоль. Они говорили по-русски, и мне показалось, что речь шла о беременности и о сложностях, которые может принести новый человечек, заявивший о своем желании явиться на свет божий. Мужчина говорил, говорил и говорил. Он доставал из карманов шубы все новые и новые шоколадки, разворачивал их и с готовностью подавал своей даме, а та все жевала, вздыхала, поправляла перо на шляпе, что-то искала в муфте, утиралась платочком, и видно было, что ей тяжело и что она не очень-то верит словам своего спутника. Как выяснилось впоследствии, это были русские эмигранты. Он представился как полковник, а она — как генеральская дочь. Он — женатый человек, у него пятеро детей. Ей было всего одиннадцать лет, когда разразилась революция. И так далее, и тому подобное.
Рядом с нами сидели торговцы драгоценными камнями из Риги, толстая дама с бесконечным количеством провизии и еще один тип, который представлялся как фабрикант колесной мази и оптовый торговец лампадным маслом. Толстуха кушала, чистила апельсины, стукала друг о друга яйца вкрутую, резала то ветчину, то шоколадный торт, а производитель колесной мази (русский еврей, эмигрант) ругал большевиков. Он, собственно говоря, не фабрикант, а музыкант. Фабрикантом он стал в эмиграции, по необходимости. Но он тоскует по музыке, и от этой тоски в конце концов умрет. А большевики виноваты в том, что он не смог осуществить свои идеалы.
— На каком же инструменте вы играете? — полюбопытствовал литовский студент, ехавший из Йены домой, на каникулы.
— Я виртуозно играю на кларнете! Я все оперы знаю наизусть. В двадцатом году, во время колчаковского наступления на Волге, я был дирижером военного балалаечного оркестра. Потом нас захватили красные, и я дирижировал своим оркестром в Москве, в Большом театре, на конкурсе военных музыкальных коллективов. Но я не выдержал их тирании! Там невозможно жить по-человечески. Здесь у меня фабрика, и дела идут неплохо. У меня двадцать семь работников. Я — поставщик колесной мази для железных дорог Республики Летувы (Lietuvas Gelzkelis). Когда приедем в Шауляй, я вам покажу мою фабрику. Она рядом с вокзалом. А вы, господин, из Сербии? — обратился ко мне фабрикант колесной мази с какой-то подобострастной улыбкой. (Когда вы едете в одном вагоне, то благодаря бесконечным проверкам все пассажиры уже знают, кто вы и куда направляетесь, потому что все паспорта проверяются одновременно.)
— Да, я из Сербии.
— А где, собственно, эта Сербия находится?
— На Адриатическом море!
— Вот как! (Ясно, что он понятия не имеет, где Адриатическое море.) А что, Сербия — православная страна?