Но все эти уловки, напоминавшие мне поведение клопов при ярком свете лампы, без сомнения, переплюнул мой сосед-нэпман.
Своего будущего сотоварища по купе я заприметил еще в литовском консульстве, в Берлине. Крепкий, полный, невысокого роста мужчина в бобровой шубе, прибывший в наемном автомобиле без таксометра вместе с великолепной любовницей в дорогих мехах, — в приемной литовского консульства от него веяло самоуверенностью и богатством, которого он не собирался скрывать.
На вокзал на Фридрихштрассе его провожала неизвестная дама, укутанная в меха. Прошлой ночью я видел в красном коридоре международного спального вагона его силуэт в пестрой шелковой пижаме с разноцветными розами а-ля Людовик Пятнадцатый. (Кошмар!)
Входя в наше общее купе на рижском вокзале, он препирался с бородатым русским носильщиком, к которому обращался на «ты», относительно платы, причем напирал на совесть.
— Сколько тебе положено по тарифу?
— Два лата, ваша милость!
— А если по совести?
— Да не надо мне по совести, господин! Мне положено два лата!
— По совести, братец мой, по совести! Хватит с тебя пол-лата. Вот тебе! А теперь проваливай!
Итак, он дал носильщику «по совести» пол-лата и тут же обратился к проводнику, назвав его «товарищем». Я обратил внимание на то, что, когда он вошел в вагон в Риге, на нем уже не было бобровой шубы. Не было с ним и прежних первоклассных чемоданов. В купе он размещался подо мной, и я увидел в зеркале, что он укрылся плащом, предварительно перекрестившись на сон грядущий. Наутро он вышел в черной большевистской косоворотке и в сапогах. Он скупил все московские газеты и журналы, чтобы узнать, что нового дома, потому что, как он сказал, полгода не был на родине.
— Вы себе представить не можете, как приятно чувствовать себя на родине! Как приятно видеть эти русские буквы, — говорил он, листая атеистический журнал «Безбожник» и смеясь над карикатурами на нэпманов и прочих, с точки зрения советского строя, паразитов.
— Нет, вы посмотрите! СССР! Союз Советских Социалистических республик! Как это прекрасно! Вы только посмотрите!
— Просто плакать хочется. Наш СССР! — Так он восхищался буквами на железнодорожных вагонах. Он с восторгом читал передовую статью Сталина в «Известиях» и вообще вел себя как подлинный энтузиаст нового порядка. (Потом я узнал, что этот человек — один из самых отъявленных спекулянтов последнего времени.)
Итак, все мы оказались в вагоне-ресторане, где ели икру, дичь и пудинги. Мы пили чай, кавказскую минеральную воду «Ессентуки» и водку. Мы курили легкие русские папиросы и слушали в записи на фонографе Маяковского. Это уже не были бордельные песенки из маленького дорожного фонографа господина Айерштенглера. Не было ни шимми, ни джаз-банда. Из рупора огромного фонографа в вагоне-ресторане доносились стихи Маяковского в исполнении какого-то чтеца, обладателя глубокого баритона. Маяковский, подобно Мефистофелю, высмеивал буржуев.
ВЪЕЗД В МОСКВУ
(О тайнах запахов, оттенков цвета и звуков)
Печаль проявляется в оттенках цвета, запахов и звуков, и потому печаль не поддается фиксации линзой фотоаппарата, ибо кроме того, что передает оптика, в образе печали очень важно симультанное сочетание красок, запахов и звуков, порождаемое определенным подавленным состоянием, часто соленым, как слеза, горьким и непередаваемым графически, скорее запахом, чем словом, скорее оттенком цвета, чем какой-то неясной формой. Вы можете сделать пятьдесят снимков каких-нибудь известных похорон, и ни один из них не выразит ни интенсивности чувств, порождаемых погасшей восковой свечой, ни тяжкого запаха покойника, лежащего под черным с серебром балдахином, ни звука первого комка земли, ударившегося о крышку гроба. Так, например, где-нибудь на Завртнице или на Канале наши сограждане живут в нищете и в антисанитарных условиях, в деревянных хижинах, обитых толем и жестью. Однажды, просматривая сотни и сотни фотографий, свидетельствующих о человеческой нищете, я размышлял о проблеме грусти и депрессии, о проблеме психологического эффекта, производимого цветом и запахом. В то время как объектив фотоаппарата, впрочем, как и перо репортера, ухватывает только количественные показатели, краски и запахи — это элементы, которые моделируют наши настроения и формируют некую объективную данность, создающую наши расположения, сопровождающие интенсивность переживаний. Три сотни фотографий кошмарного жилья на Завртнице или на Канале не станут таким сильным свидетельством, как запах, сопровождающий плач новорожденного в темной комнате, в помещении, где воняет гнилью и отхожим местом, потом и чудовищной бедностью. Кто сможет воссоздать обстановку человеческих жилищ с голыми столами, покрытыми клеенкой, на которых стоят старые, треснувшие чашки с хлебными крошками, намоченными в остатках кофе, квартир, оклеенных рваными, пожелтевшими газетами, с гниющими от сырости перинами, квартир, полных мышей, насекомых и мусора, — как можно создать это впечатление, не описывая цвета и запахов? Оттенки цвета и запахов относятся к тайнам жизни, все прекрасные сны и эротические воспоминания связаны с таинствами красок и ароматов, и потому фотографические снимки бедности однообразны, они нагоняют убийственную скуку безрадостной жизни, и только в контрасте с другим цветом или запахом в нас открываются возможности восхититься или ужаснуться; только при этом в нас происходит драматическое волнение и мы начинаем ощущать некую объективную данность как грустную и печальную, гораздо более грустную и печальную при наличии таинства света или таинства запаха. (И наоборот.)
Из всех таинств жизни тайна ароматов — самая печальная. Запах пустой комнаты в сумерках, когда предметы начинают исчезать в темноте, а с улицы доносятся негромкие голоса. Запах кожевенной мастерской перед дождем, горелой шины, сырых дров в пивной — все эти запахи, подобно звукам музыкального инструмента, пробуждают в сознании человека картины, возбуждают ассоциации и вызывают грандиозное движение символов, тонов, красок, меланхолических и печальных. Как передать интенсивное ощущение тоски и однообразия, вызываемое воздухом школьного класса, пропитанным резким скипидарным запахом паркетной мастики, запахом, сопровождавшим нас с начальной школы вплоть до университета. В начальной школе пахло чернилами, графитом, новенькими синими задачниками, теплым стершимся ластиком, старыми перочистками, от мальчиков из бедных семей пахло одеждой, сшитой из простого грубого хлопка, из народной кухни доносилось звяканье жестяных подносов, а в университете пахло газовыми светильниками, женщинами и потом сдерживаемых жизненных инстинктов молодых людей. Стоит только скрипнуть полуотворенной двери, или повеет запахом мастики для полов, и в нас, как грустный мотив виолончели, загудят воспоминания; разверзаются пространства, открываются необозримые виды на решение какой-нибудь жизненной проблемы. Запах паркетной мастики сопровождает человека с начальной школы, как и запах испарений детских тел и обуви, промокшей от уличной слякоти и от игры в снежки в зимние дни, когда в глубине классной комнаты горит раскаленная железная печка и дети считают дни, оставшиеся до сочельника, до кануна Рождества Христова. (В сочельник будет пахнуть хвоей и шоколадом, в протопленной кухне — молотыми орехами и ромом, на пестрой и шумной ярмарке — ацетиленом, от елки — зажженными свечками, от новых игрушек — лаком, а в снежную рождественскую ночь детская рука вспотеет в родительской ладони от предвкушения чуда во время рождественской мессы.) Запах паркетной мастики в жизни ребенка в эти торжественные праздничные моменты напоминает, что жизнь — это не только каникулярный рай, но и пребывание в скучных классах, где живут правильные и неправильные дроби, каббалистические неразрешимые вопросы из катехизиса и нудные уроки чистописания. Когда же паркетной мастикой пахнет в университете, то это означает утрату романтической девственности первых жизненных впечатлений, оставшихся далеко позади, в пустоте непостижимого времени. В университете дух паркетной мастики обозначает унылый туман, повисший между двумя лекциями в каком-то запредельном пространстве, в непроветриваемом помещении с выбеленными стенами, за оконными стеклами которого неслышно мечутся туда-сюда тени платанов. Впереди, на первой скамье, монашек-зубрила с собачьей преданностью внимает словам лектора, студенточка занята исключительно подвязками своих чулок, а человек на кафедре говорит и говорит, тень его раскачивается на белой стене, и все это расплывается в резком запахе паркетной мастики. В предвесенних сумерках чешутся глаза, болят руки, уставшие записывать, гудят и звенят газовые лампы, — наша дряхлая табачная фабрика продолжает репродуцировать нашу интеллигенцию. На последней скамье кто-то разворачивает свой ужин, слышно, как сдирают кожицу с сардельки, шуршит сделанная из кишок прозрачная розовая оболочка, чувствуется запах свежего мяса. Можно написать толстенные тома о проблемах нашего университета, можно собрать массу культурно-исторического материала, сопроводив его таблицами, статистическими выкладками и фотографиями, но все же ничто не скажет об этом основательнее и печальнее, чем простой акустический эффект шуршания кожицы от сардельки на последней скамье или резкий запах паркетной мастики. (Здесь — страна, где в комнатах паркетные полы, но паркет не натирают до блеска, а мажут скипидаром, а во время лекций студенты лопают сардельки, как кучера. Таким образом, экономические и культурные характеристики определенной среды проявляются через тяжкий дух мастики и отчаянный треск оболочки от сардельки. Запахи и звуки становятся символами жизни целых переживаемых нами периодов.)