Однажды под вечер я оказался недалеко от деревянного моста через Бистрицу. Я смотрел на австрийских пехотинцев, бесконечными колоннами тащившихся по дороге, израненных, грязных, запыленных, ободранных, абсолютно подавленных. Я прислушивался к отвратительному скрипу телег, которые при отступлении на войне скрипят в семь раз противнее, чем обычные штатские телеги.
И вот, в сумерках, когда на длинном деревянном мосту уже зажглись зеленые сигнальные огни, по доскам и бревнам моста загремели копыта конников берлинской дивизии под командованием генерала фон Гальвица[246]. Сытые лошади с начищенными блестящими крупами; снаряжение: каски, ремни, штыки, ружья — все новенькое и сияющее. Устремленные вверх копья с трепещущими знаменами, грохот копыт по длинному дощатому мосту — все это в сравнении с помятой, унылой австрийской пехотой производило впечатление доблести и готовности дать отпор. Берлинская конная дивизия под командой фон Гальвица! В тот вечер я наблюдал при свете лагерных огней, как они получали почту, листали иллюстрированные журналы, варили кофе в красных кофеварках, украшенных какими-то синими цветочками, намазывали хлеб мармеладом и гладили свои кавалерийские штаны, — с тех пор, при упоминании о Берлине, я не мог не вспомнить конников фон Гальвица. После абсолютного разгрома, безнадежности, в обстановке поражения и распада, эти берлинские уланы явились, как звук победных вагнеровских труб. Доблестно, самоуверенно и высокомерно мазали они свой мармелад и наглаживали свои бриджи, и я пришел к паническому заключению, что Берлин может стать столицей победителей. В тот вечер, при свете лагерных огней, в галицийской деревне, передо мной воскрес забытый мир из старой книжки с картинками Менцеля, и я был не на шутку напуган Берлином и его уланами. Когда же восемь лет спустя я оказался в реальном Берлине (а это было через несколько недель после парламентских выборов), на всех углах были расклеены листовки с изображением огромной стальной каски улан генерала фон Гальвица, над которой был занесен крепко сжатый красный кулак, и с надписью: «Разбей ее!».
II
Был час перед рассветом. Сквозь серо-голубой туман было видно, как ночные сторожа зажигают утренние костры, как прямо к небу поднимается дым, слегка колеблющийся и словно бы разведенный влажными потоками утреннего воздуха. Огни на паровозе еще не были погашены. Локомотив с двумя слепящими прожекторами мчался по холмистой местности мимо сосновых лесов и раскорчеванных полян. На свинцовом фоне серого предутреннего колорита, наш поезд с оранжевыми ярко освещенными окнами напоминал летящий в пространстве трактир, где ранним утром все еще пьянствуют и жгут огни. Ведь станции, города и участки леса в оврагах и промоинах, мимо которых мы проезжали, еще продолжали спать. На попадавшихся по пути вокзалах зевали невыспавшиеся, с лицами, испачканными черной сажей, угольщики и истопники, разбуженные грохотом экспресса. В окнах вокзальных ресторанов мелькали официанты, которые подметали полы и стелили белые скатерти, ставя на них сладости и апельсины. На параллельных путях время от времени возникали окутанные облаками пара локомотивы разных моделей, все в полосах красных и зеленых ночных сигнальных огней, в фейерверках огненных искр, словно взбесившиеся черные мамонты. Вот уже два часа я вертелся на месте, безуспешно пытаясь свернуться в клубок, закрыть глаза и заснуть хоть на две-три минуты. Передохнуть. Бывают такие состояния нервного напряжения, когда человек, выбитый из колеи бодрствованием, движением, голосами, обилием впечатлений, не может пробиться через пестроту разнородных впечатлений к сколько-нибудь существенной мысли.
Чувствуешь, что на дне круговорота событий где-то должна спокойно лежать круглая плоскость осознанного, но никак не можешь в нее всмотреться и разглядеть отражение призрачных вещей, событий и лиц. Сколько ни напрягаешься и ни пытаешься всмотреться, все какая-то муть, и глаза сами собой закрываются, но веки жжет, и продолжается эта пытка вагонной тряски, стука стекол, звуков и ударов железа и пара.
Был тот утомительный предрассветный час, когда все спящие в душных и неубранных купе мучаются, то ли спят, то ли не спят, и зевают, искажая свои лица уродливыми гримасами. Бред свинцового полусна принимает одномерные колеблющиеся очертания; попутчики дремлют или храпят, а в коридоре кто-то громко разговаривает, и в его словах вам чудятся нотки тревоги. Все предметы кажутся твердыми, крепкими и остроконечными. Жесткие подушки дерут кожу щек, а закрашенный четырехугольник окна позвякивает, и мимо пролетают паровозы, стволы деревьев, телеграфные столбы. Жизнь идет своим чередом, но нервы сдают, и картина действительности постепенно мутнеет, а вещи растворяются и переползают в символы. Мысли уже не связываются воедино, связи ослабевают, и все вертикали расплываются в некую сонную и равнодушную плоскость усталого безразличия. Вместо человека, который куда-то едет, о чем-то думает и чего-то хочет, пассажир валяется вспоротым мешком, который механически трясется в ритме тряски вагона, а его спутник напротив кажется ему телом без головы, его снятый пиджак — декоративным пятном, и это чудище кого-то душит, а удушаемый испускает гортанью невнятные звуки и хрипы.
По шоссе параллельно путям пронеслись человек десять велосипедистов, мужчин и женщин; из невысокого облачка серой пыли, прибитой росой, донесся лай маленькой черной собачонки. Пес рассердился на паровоз и попытался его облаять с насыпи, а потом, поджав хвост, кинулся вслед за велосипедистами.
Слева и справа оставались незнакомые города, пребывавшие в полусне воскресного рассвета, когда при свете еще не погашенных зеленых газовых фонарей тени кажутся такими синими и резкими. Скорый поезд, грохоча, несся по железным мостам, мимо вокзалов и пригородов, слева и справа гремели разноцветные заборы, исписанные крупными буквами с названиями предприятий и картелей, мчался вдоль забетонированного русла грязно-серой реки, на которой покачивались черные, пропитанные дегтем грузовые баржи. Босоногие матросы возились на этих огромных лодках, поливая их ведрами грязной воды. Газовые заводы и фабрики грелись под первыми яркими лучами солнца. Их дворы, огороженные красными кирпичными стенами, что делает их похожими на внутреннюю территорию тюрьмы или бойни, зияли пустотой. Катера в каналах, мосты, запертые церкви в незнакомых, чисто выметенных городах — все казалось серым и замызганным при розовато-зеленоватом свете дня, разгоравшегося на востоке из тумана под радостный щебет птиц.
Хорошо лететь на таком железном тангенсе с красными фонарями в воскресное утро! Города еще спят, только там и сям открываются стеклянные двери какой-нибудь распивочной, и издерганные нервы выпившего человека так ласкает тишина улицы и легкие порывы прохладного ветерка в кронах деревьев. Бледный как полотно, он оборачивается вслед паровозу и печально и меланхолично провожает поезд слипающимися глазами. А вот на чердаке пятиэтажного дома кто-то открывает застекленные окна мастерской художника и вдыхает свежий утренний воздух. В таком ателье под крышей, конечно, душно, там стоит резкий запах скипидара, а от натянутых полотен пахнет красками. Всюду смятые куски пестрых тканей, ширмы с вытканными на них неправдоподобными, похожими на веера тропическими бабочками, шелковые женские шарфы, испускающие теплые интимные ароматы, издалека доносится звон колоколов, — художник где-то под крышей, на высоте шестого этажа устало прикрыл глаза и в полудреме прислушивается к стуку проносящегося под его мансардой паровоза.
А теперь, в одно и то же мгновение на рассвете дня, начинается во всех этих незнакомых городах симультанное движение, то там, то тут слышатся голоса продавцов газет, выкрикивающие их названия, — страницы газет еще жирные, пахнущие краской и маслом ротационных машин. На бесчисленных железнодорожных линиях грохочут поезда, направляясь под стеклянные своды Анхальтербанхоффа[247], поднимают пыль велосипедисты, направляющиеся на воскресную прогулку, на трепещущих ветвях под теплым весенним солнцем распускаются почки. В грохоте колес и трамвайных звонков с каждой минутой нарастает прилив жизни, и вот уже по вымощенным гранитом улицам начинают ползать черные двуногие существа, трепещут флаги на футбольных соревнованиях, волнуются и гудят политические митинги в парках. Что представляет собой на таком массивном фоне событий один единственный, никому не известный, совершенно второстепенный индивидуум, находящийся здесь проездом, по касательной, тангенсом? Стоя у окна стремительно несущегося поезда и наблюдая извне массу происходящих событий в неизвестных мне городах вдоль железной дороги, я, как никогда раньше, ощутил всю методологическую несостоятельность субъективного взгляда на вещи. Субъект, индивидуум исчезает, как неизвестный пассажир вместе со скорым поездом, а жизнь продолжается и развивается согласно своим глубинным, тяжким законам. Целых восемьдесят лет тому назад один индивидуум вот так же ехал в Германию, и вот как он воспел Кёльнский собор: