В Петрограде Гумилева догнал приказ о представлении ко второму «Георгию». Это превращало учебную командировку в обычный отпуск – по орденскому статуту, перевод георгиевского кавалера из «унтеров» в обер-офицеры осуществлялся без каких-либо дополнительных испытаний. Теперь, не связываясь с курсами прапорщиков, можно было просто дожидаться награждения[382]. Свалившийся досуг позволил Гумилеву за несколько дней приготовить для Кожебаткина рукопись «Колчана» и окунуться с головой в позабытую за минувший фронтовой год литературную жизнь столицы. Тут многое изменилось. Притихли футуристы, а о «теургах» и «младосимволистах» уж никто и не вспоминал. Не собирались ни «Цех», ни «Общество поэтов» – взамен Георгий Иванов и Георгий Адамович, превратившиеся в неразлучных Жоржиков, устраивали литературные вечера под странным названием «Трирема»[383]. Не было и «Бродячей собаки», павшей жертвой «сухого закона» (с конфискацией из-под буфетной стойки запрещенных в военное время напитков, тягостным полицейским разбирательством и последующей описью имущества)[384]. Зато у Аничкова моста на Фонтанке антиквар и театрал Константин Ляндау[385], сняв по примеру Пронина полуподвал, открыл модный эстетический клуб «Лампа Аладдина», щедро декорированный дорогими персидскими коврами, дымящимися кальянами, старинными гравюрами и диковинной мебелью пушкинской поры. И в «Аладдине», и у «триремщиков» успехом пользовались бывшие «цеховые подмастерья» Владимир Чернявский, Владимир Юнгер и Всеволод Курдюмов:
Он знает все – седой папирус,
Что я мечтал в больном бреду,
И для Кого – в моем саду
Уныло цвел лиловый ирис
[386].
Компанию им составляли поэты Михаил Долинов и Александр Конге – соратники довоенного гонителя акмеистов Бориса Садовского. Приходил и сам Садовской, болезненный, желчный, скучный, в неизменном черном сюртуке. Михаил Кузмин, почитаемый в подвале на Фонтанке еще восторженнее, чем в подвале на Михайловской, исполнял на «бис» для молодых поклонников свою коронную песенку:
Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвешь,
Ранней весною сбирают фиалки,
Помни, что летом фиалок уж нет
[387].
Кузмина тенью сопровождал Юрий Юркун, переселившись к которому на Спасскую улицу неприкаянный богемный гений обрел наконец жизненный покой (городские сплетники окрестили их Юриками). Постоянно выступал со своими классическими ямбами Михаил Струве, друг и компаньон владельца «Лампы Аладдина». Коллега Струве по Генеральному Штабу Дмитрий Коковцев, мало изменившийся с гимназических царскосельских времен, читал баллады о звездочетах, ведьмах, грешных монахах и ночных королях. Его сменял жизнерадостно-плотоядный Александр Рославлев, автор политических сатир и натуралистических зарисовок. Тщедушный, хлыщеватый Рюрик Ивнев, державшийся в «Бродячей собаке» вместе с футуристами, искусно разыгрывал демонического «подпольного человека» из кошмаров Достоевского:
Почему я как темное дно,
Почему я такой нехороший?
[388]Иногда появлялись студенты-филологи Владимир Злобин и Георгий Маслов, организовавшие при Пушкинском обществе в университете собственный «Кружок поэтов». Появлялись участники новой театральной студии Мейерхольда на Бородинской улице, где секретарствовал юный Борис Алперс[389]. Появлялись лирические дамы, вроде Екатерины Галати[390], знакомой Гумилеву по «Вечерам Случевского», или курсистки Марии Левберг, чьей-то молодой вдовы и пассии Курдюмова, издавшей под маркой «Триремы» собственную стихотворную книжицу:
Я пред тобой не опущу забрала,
Мой взгляд упрям. Еще тверда рука…
[391]Появлялись, наконец, обязательные во все времена дерзкие красавицы-дебютантки, как Лариса Рейснер, дочь знаменитого правоведа-общественника, получавшая свою долю аплодисментов не столько за стихи о «красных кровяных шариках», сколько за броскую внешность оперной Валькирии.
– На первый взгляд – расцвет, изобилие, – откровенничал с Гумилевым Георгий Иванов. – Но только на первый взгляд. Все ощутительнее дает себя знать какое-то измельчание, какая-то никчемность и мелкоразобранность происходящего в литературной жизни. На поэзии это особенно заметно.
Гумилев предложил: чтó если провести, пока он в городе, несколько заседаний «Цеха», пригласив гостями всех желающих из «Триремы» и «Лампы Аладдина»? Идея пришлась по душе и «Жоржикам», и Ляндау со Струве. Снова ощутив себя «синдиком № 1», Гумилев переговорил с ветеранами – Лозинским, Шилейко, Мандельштамом – и нанес визит Вере Игнатьевне Гедройц, истощенной, осунувшейся, но полной властной энергии. С начала войны поэтесса-хирург исполняла обязанности главного врача Дворцового госпиталя. Она коротко остриглась, носила мужской полувоенный френч, курила крепчайшие папиросы, изъяснялась отрывистым командным рыком:
– Без малого полтора года точно в чаду! У меня постоянно до пяти полостных операций. А тут еще за короткий срок нужно было открыть большое количество лазаретов. Хотелось бы, чтобы день был вдвое…
На учрежденных в госпитале курсах сестер милосердия[392] Гедройц лично курировала занятия самой императрицы. Военно-медицинская подготовка была для Александры Федоровны вопросом профессиональной добросовестности: под ее руководством в Царском Селе был развернут особый эвакуационный пункт, в который входило более 80 (!) пригородных лазаретов и 10 санитарных поездов[393]. Но Гедройц не делала никаких скидок на занятость царственной сотрудницы, привлекая ее ассистировать во время операций по общему графику:
– Неплохая хирургическая сестра, серьезная, вдумчивая. Только вот жалостливая она очень…
Первое заседание возобновленного «Цеха» прошло у Михаила Струве и было, по-видимому, и многочисленным, и удачным. Из подробностей известно только, что довоенный «подмастерье» Сергей Радлов явился с молодой красавицей-женой. Сам Радлов увлекся театральными экспериментами у Мейерхольда и стихотворчество забросил, зато Анна Радлова поразила всех дерзкими попытками «перепеть» Ахматову:
Перед вечером мы шли среди поля,
И высокая трава не шелестела,
И дальнее озеро не блестело,
У ветра и солнца была отнята воля.
Затихшее небо Господу молилось
И на меня, спокойную, ласково смотрело,
И только в руке моей загорелой
Твое взволнованное сердце билось.
Радлову тут же окрестили «Анной Второй». Неизвестно, как отреагировала на это «Анна Первая». Ахматова говорила, что от нее скрывали возрождение «Цеха» – боялись зря беспокоить угасающую больную, которая все равно едва держалась на ногах:
– По утрам вставала, совершала туалет, надевала шелковый пеньюар и ложилась опять…