Гумилев, вернувшись на «Тучку», со смехом рассказывал о домашних видах на него в качестве няни-компаньонки. Ропот жены он не принимал всерьез, считая за очередной каприз:
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога,
Далеко в Царском воет Лева,
У Николая Гумилева
Для символического клева
Рассыпанные жемчуга,
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога
[309].
В ноябре открытое заседание «Цеха поэтов» состоялось в новой «аполлоновской» гостиной на Разъезжей улице. Городецкий усиленно зазывал Александра Блока, который, числясь в учредителях, так и не удостоил своим посещением «цеховиков» за весь минувший год. Но Блок и тут игнорировал призывы, а когда Городецкий явился к нему на Офицерскую – долго бранил «Цех» с его средневековой иерархией и регламентом, Гумилева, пытающегося вдвинуть поэзию в какие-то школьные рамки, и стихи самого Городецкого в «Иве»:
– Нет работы, все расплывчато, голос фальшивый, все могло бы быть в десять раз короче, сжатей. Есть строфы, которые блестят самоценно, но бóльшая часть оставляет равнодушие и скуку.
Городецкий, оправдываясь, заикнулся было о стремлении акмеистов к простоте и искренности:
– Мы должны снять с себя наслоения тысячелетней культуры! Мы должны припасть к земле! Мы должны быть, как дети, как звери! Как лесные звери…
Блок только окинул насмешливым взглядом ладно сидевший на Городецком черный сюртук, манжеты, безупречные воротнички и галстук-аскот[310]. Куда убедительнее, чем эстеты из «Аполлона», крушили культуру в эти дни заезжие московские футуристы, о которых заговорили в столице. Двое дюжих парней напоминали не то оборванцев с большой дороги, не то анархистов-бомбометателей: набычившийся главарь в цилиндре набок, грубошерстном пальто нараспашку, широченных брюках, отвратительном пестром жилете и с лорнетом (!), а при главаре – долговязый беззубый цыган в широкополой шляпе, желтой кофте (!!) и черной морской пелерине с львиной застежкой на груди. В отличие от петербургских, московские футуристы были не «эго-», а «кубо-». Этому, собственно, и была посвящена лекция, которую Давид Бурлюк (так звали главаря) приехал читать в «Бродячей собаке» и в Троицком театре. «Что такое кубизм» (как значилось на афишах), Бурлюк не разъяснил. Содержанием лекции оказались оскорбительные насмешки над классиками и символистами, хлесткие лозунговые выкрики и стихотворные репризы:
Душа – кабак, а небо – рвань
ПОЭЗИЯ – ИСТРЕПАННАЯ ДЕВКА
а красота кощунственная дрянь[311] В «Собаке», если верить молве и газетам, все обошлось, и даже аплодировали, главным образом из-за Владимира Маяковского (так звали цыгана, в котором, по словам «Обозрения театров», «слушатели сразу почувствовали настоящее большое поэтическое дарование»). А в Троицком театре, когда Бурлюк стал обзывать Рафаэля и Пушкина падалью и г… ом, все-таки хотели побить. Положение спасли полицейские и вновь – Маяковский, сразу закатавший рукава:
– Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь!
«Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм, – отмечал Блок в дневнике. – Последние – хилы, Гумилева тяжелит «вкус», багаж у него тяжелый… У Бурлюка есть кулак. Это – более земное и живое, чем акмеизм».
Пока «кубофутуристы» хулиганили в публичных залах и художественных салонах Петербурга, «акмеисты-цеховики» вместе со всем романо-германским семинаром чествовали в университете 350-летний юбилей Лопе де Вега. Торжественное заседание было обставлено всей возможной академической помпой. Лекторскую кафедру в IV аудитории осенял портрет великого испанца, украшенный лавровым венком. Вступительное слово сказал проф. Петров; его недавний выпускник С. М. Боткин прочел доклад о классическом испанском театре XVI–XVII вв.; другой выпускник, Б. А. Кржевский, выступил с рефератом «Эстетический анализ «La estrella di Sevilla»[312]». В перерыве звучал испанский язык, пахло Севильей и Гренадой, и чай в буфете казался manzanill'-ьей[313]. Затем был банкет-симпозион в немецком погребке на 1-й Линии. Гумилев, развеселившись, объявил всех присутствующих филологов «гостями Цеха». «Когда в час ночи нас стали гнать из Kneipe[314], – писал Константин Мочульский, – все порешили отправиться в «Бродячую собаку»; там мы тоже устроили чествованье Лопе-де-Веги; Боткин и Кржевский с эстрады сказали несколько слов о нем, но в более легкомысленном стиле. Я познакомился с Кузминым, Потемкиным, Судейкиным и прочими знаменитыми людьми; было много угара, шампанского, споров, импровизации. Появились какие-то очаровательные артистки. В заключение меня стали качать – обстановка была столь необычная и оригинальная, что я почувствовал себя как дома и, наверное, выступил бы в качестве танцора, певца, имитатора или жонглера, если бы не студенческая тужурка. Noblesse oblige![315] Когда же Кузмин запел «Коль славен наш Господь», Боткин заговорил по-испански, а Гумилев стал изъясняться мне в любви, я решил, что наступает maximus gradus[316], и очень ловко удрал. Было 5 ч. утра…» Двумя днями позже свежий и радостный Гумилев, как обычно, крикнул, затворяя за собой стылую дверь:
– Курры и гуси!!
– Николай, нам надо объясниться, – сказала Ахматова, выходя навстречу.
Монолог Ахматовой был долгим. В дом взяли кормилицу и няньку. Анна Ивановна, потеснив невестку, окончательно установила строгий протекторат над внуком (тот – надо признать! – сразу перестал плакать по ночам и демонстрировал полную удовлетворенность таким поворотом в судьбе). Но самым странным – и, если вдуматься, возмутительным! – было стремление свекрови вовсе отправить Ахматову «к мужу в Петербург». На недоуменные вопросы Анна Ивановна ничего не отвечала, только многозначительно качала головой. А вот Сверчкова – так та с вульгарной прямолинейностью классной дамы вслух высказывала, что-де «знает братца», что «не кончится добром» и прочие невозможные вещи…
Гумилев выглядел озадаченным. Ахматова, вновь сопутствуя ему, с удивлением обнаружила, что за осенние месяцы, проведенные врозь, муж и впрямь стал каким-то неловким, неучтивым, словно отбился от рук. На эстраде конферансье «Бродячей собаки» Костя Гибшман, выпучив глаза, уже завершал коронный номер, изображая подгулявшего немца:
Ein Buttel Bier,
Zwei Buttel Bier,
В бесчисленный раз под расписными сводами, в подогретой винными парами атмосфере гремели безудержные рукоплескания, сигнал к которым подавался возгласом «Hommage! Hommage!»[318]. Маяковский, облюбовавший за время гастролей собственный угол в подвале, оглушительно бил в турецкий барабан при появлении новых гостей.
– Бум! Бум! Бум!
Веренице этой не было конца. По городу завершались спектакли, и в «арт-кабаре» на Михайловской, как в инкубатор, переносились недовысиженные восторги театрального зала. Необычно суетливый Гумилев то возникал рядом с Ахматовой, то исчезал, поминутно раскланивался, слал кому-то воздушные поцелуи, а когда она собралась уезжать, чтобы успеть к последнему поезду в Царское Село – долго целовал ей руку и тут же, на правах «синдика», шутливо принимал решение: ждать до утра, до семичасового поезда.