Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Теперь Мандельштам шумел, что стихотворная часть журнала попала в «безраздельное владение» семьи Гумилева, ибо вирши его жены, «наивные и слабые в техническом отношении», начисто вытеснили из апрельской книжки стихи достойных поэтов. Стихи Мандельштама, например. Гумилев сначала пытался вразумлять и даже пригласил страдальца к себе на двадцатипятилетие. Но тот был настойчив, и после очередных выпадов против «урожденной Ахматовой» (как Мандельштам неизменно величал конкурентку) Гумилев вспылил. А Мандельштам тут же стал рассказывать петербургским знакомым об его «крайней невежливости»[166]. Впрочем, это были еще цветочки. По Петербургу циркулировали иные слухи – о завистливом деспотизме Гумилева по отношению к собственной жене, которой он якобы специально не давал ходу, чтобы рядом не было конкурента. Перед Гумилевым вдруг замаячил призрак новой «Черубины де Габриак», но теперь в роли кукловода-режиссера выступал не взбалмошный Волошин, а сам хитроумный хозяин «башни», столь эффектно открывший юное дарование.

– А вот моему мужу не нравится! – восклицала разгоряченная похвалами Ахматова.

– Что он понимает в поэзии, этот бездушный формалист! – громко сокрушался Иванов.

«Башня», взяв реванш за прошлогоднее поражение «теургов», ликовала. А тут еще и сам подзабытый за шесть минувших месяцев Гумилев, едва появившись в редакции, вдруг показал себя таким Тартареном, что над ним потешался весь «Аполлон». Распаковав пришедшие багажом коллекции, он устроил на Мойке импровизированную выставку своих африканских трофеев и выступил с поясняющей речью. Но абиссинское путешествие сложилось так, что подробно рассказать о нем в открытой российской аудитории было невозможно. Восседая в «аполлоновской» гостиной среди амхарских примитивов и груд пушистых звериных шкур, Гумилев, опуская неблагонадежные имена и опасные детали, налегал на экзотические анекдоты и охотничьи подвиги, тут же демонстрируя соответствующий трофей. Выходило какое-то пустое бессвязное хвастовство:

Перьями страуса гордо украшен,
С гривою льва над челом благородным,
Пред крокодиловым зевом голодным,
Грозно отверстым, стоял он, бесстрашен…[167]

Все обратили внимание, что Ахматова, не дождавшись завершения «доклада», покинула гостиную. Михаил Кузмин зевнул:

– Интересно, но туповато.

Слушатели веселились, а Гумилев, как будто не замечая провала, обстоятельно излагал историю добычи очередной шкурки. По всей вероятности, под конец своего несчастного выступления он уже плохо воспринимал происходящее:

Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна…

Сам день выступления не располагал к рассказам о воинственных дикарях, черных одалисках, тропических птицах и свирепых хищниках – это был Великий Вторник. Шла Страстная седмица и в эти торжественные и скорбные дни африканская болезнь Гумилева разыгралась так, что он уже и не знал – точно ли это привезенная из тропических лесов лихорадка или «божья тоска», как говорила Ахматова. Его богемные друзья, малочувствительные к православному календарю, не меняли привычек. На Великую Среду, под всенощную Тайной Вечери, жизнерадостный Михаил Кузмин, любитель контрастов, предложил устроить интимный вечер по рассказу Теофиля Готье «Клуб гашишистов» – с наркотическими эффектами, спиритическим сеансом, наемными гуриями и продажными отроками. В полдень в ресторане на Большой Морской «аполлоновцы», закусывая, обсуждали заманчивое предложение. Гумилев в обсуждении кое-как участвовал, но потом лихорадочный жар накатил всерьез и среди всеобщего оживления он, по выражению Кузмина, «делся куда-то». В Царское Гумилев возвращался в жарком полубреду, а в храмах повсюду уже восторженным песнопением звучали причастные стихи:

«Вечери Твоей тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».

Слова эти, с детства знакомые, переплетались в сознании с вспыхивающими обрывками минувшего странствия, чужое небо вновь висело над головой – и музыка рождающихся строк сплелась с гремящим вокруг по всей стране пением:

Ни врагам не предам лукаво,
Ни лобзания Иуды дам
Я пути, что лег величаво,
Молчаливо лег по холмам…

«Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня. Если бы вы знали Меня, то знали бы и Отца Моего. И отныне знаете Его и видели Его» (Ин. 14. 6–7).

Лихорадочные сияющие сны и явь вновь начинали мешаться. Два дня Гумилев еще держался на ногах, в Великую Пятницу даже добрался до Петербурга, пытаясь решать там какие-то дела, а свалился уже вечером, когда отзвучали Двенадцать Евангелий и Плащаница скрылась за затворенными Царскими Вратами:

«Положиша Мя в рове преисподнем, в темных и сени смертной» (Пс. 87. 6).

В Великую Субботу 9 апреля 1911 года он был при смерти, в исступленном жару, тоскуя во время прояснения сознания до слез:

Ведь я не грешник, о Боже,
Не святотатец, не вор,
И я верю, верю, за что же
Тебя не видит мой взор?
Ах, я не живу в пустыне,
Я молод, весел, пою,
И Ты, я знаю, отринешь
Бедную душу мою!

Испуганная Ахматова не отходила от постели больного и к пасхальной заутрене не пошла. Только она и была свидетельницей, как в самый миг наступления Светлого Воскресения с беспамятным мужем стало свершаться нечто, словно бы он слышал радостные возгласы иерея в Екатерининском соборе, и пытался отвечать и петь с торжествующим хором, и ужасался, и радовался вместе:

В мой самый лучший, светлый день,
В тот день Христова Воскресенья,
Мне вдруг примнилось искупленье,
Какого я искал везде.
Мне вдруг почудилось, что, нем,
Изранен, наг, лежу я в чаще,
И стал я плакать надо всем
Слезами радости кипящей.

Он видел свою смерть (в подробностях, говорила Ахматова, до пыльной, мятой августовской травы). И он знал теперь твердо, что в последний миг не дрогнет, что путь в Царство Небесное будет открыт – и словно в недавнем африканском сне радостно удивлялся, насколько же это просто, хорошо и совсем не больно:

И умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: вставай!

Рыжая Лиска, кружа по комнате, захлебывалась от радостного лая, и он, едва шевелясь от испарины, из-за ликования глупой собаки не мог ни успокоить Ахматову, ни расслышать толком Степана Яковлевича. Тот рассудительно басил что-то сердитое про Сорбонну и про басурман-французов, не желая отпускать. Гумилев наверняка знал, что простодушный старик, конечно, и вновь не станет перечить любимому сыну. Но Лиска, вскочив лапами на кровать, оглушительно залаяла, не давая вымолвить ни слова, Георгий метнул на него гневный взгляд, Пантелеймон же сурово напомнил: уже расточил в дальней стороне имение свое.

вернуться

166

На самом деле инициатива публикации стихотворений Ахматовой в № 4 «Аполлона» за 1911 год целиком принадлежала Маковскому, который предложил «взять на себя всю ответственность», если Гумилев, вернувшись из путешествия, будет недоволен.

вернуться

167

А. А. Кондратьев. «Песнь торжественная на возвращение Гумилева из путешествия в Абиссинию» (1911).

42
{"b":"545956","o":1}