Первозданное солнце сияло над зелеными рощами пальм на берегах Нила, над священными минаретами Бейрута и страшной парижской площадью Согласия. Падал нож гильотины, и палач поднимал за окровавленные волосы срезанную голову. В небесах улыбалась дантовская Беатриче, а на земле рыдал безутешный Гаврила Державин, спеша на императорский прием от смертного ложа несчастной Катеньки Бастидон[497]… Попова стряхнула воздвигшийся морок и снова увидела Гумилева, необыкновенно торжественного.
– Запомните: герои и великие поэты появляются во времена страшных событий, катастроф и революций. Я это теперь чувствую. Я не только поднялся вверх по лестнице, но даже сразу через семь ступенек перемахнул.
– Почему семь? – удивилась Попова.
– Ну, Вам следует знать почему. Семь – число магическое, и мой «Трамвай» – магическое стихотворение.
Новогодние праздники до православного Рождества (которое отмечали теперь 7 января, в нарушение привычного годового круга) Гумилев провел с женой, выбравшейся из Бежецка. 8-го Анна Николаевна уехала, увозя с собой деньги инженера-издателя. Теперь Гумилев мог быть спокоен за домашних по меньшей мере до весны. Сам же инженер как в воду канул – исчез, расточился, будто и не было его вовсе. Гумилеву оставалось лишь гадать, чтó в приключившемся с ним новогоднем волшебстве было мистикой, а что… мистификацией.
– В любом случае я вдвойне благодарен твоему Крестину, – говорил Гумилев Николаю Оцупу, – за аванс и за то, что, не засидись мы у него, я не написал бы «Заблудившийся трамвай».
Оцуп только разводил руками[498].
В январе Гумилев читал «Заблудившийся трамвай» на занятиях в «Доме Искусств» и в Пролеткульте. Героиня стихотворения к этому времени из «Катеньки» превратилась в «Машеньку», ибо магические строки возникли точно в очередную годовщину смерти незабвенной Маши Кузьминой-Караваевой:
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.
Пролеткультовский секретарь Мария Ахшарумова, бледная как полотно, чудом спаслась от обморока. А волшебные стихи продолжали вытворять с Гумилевым странные истории! Ольга Арбенина, слушая на Преображенской авторское исполнение «Трамвая», воспламенилась настолько, что… тут же доказала Гумилеву свое восхищение с несомненной достоверностью:
– Она вошла в твою палатку, Авраам!
– А вот за это я, наверное, отвечу кровью, – пробормотал Гумилев, придя в себя.
Арбенина, несмотря на многолетнюю дружбу с Анной Энгельгардт, так не считала. «Мне – мелкие радости, мелкие печали, мелкие волнения, – рассуждала она, – а ей – любовь и письма прекрасного, великого, бурного поэта?!» Теперь справедливость была восстановлена. Более того, нападению немедленно подверглись все «Машеньки» в окружении Гумилева. От Марии Ахшарумовой Гумилев публично отрекся (вот тут-то с несчастной и в самом деле случился обморок). Но этого Арбениной было мало:
– Или я, или эта Ваша… Машенька Ватсон!
Гумилев заметил, что почтенной переводчице «Дон Кихота» Марии Валентиновне Ватсон, вместе с которой он выступал на вечерах «Дома Литераторов», уже перевалило за седьмой десяток. В конце концов, «Машенька» в «Заблудившемся трамвае» едва не превратилась в «Олечку». Но стихотворение спас Корней Чуковский, вспомнивший о пушкинской Маше Мироновой из «Капитанской дочки»:
– Вы же на своем «Трамвае» переноситесь тут в XVIII век…
Для Гумилева это был решающий аргумент.
– С Вами я не чувствовал бы себя одиноким и в африканской пустыне, – объяснял Гумилев Арбениной. – Но для разговора о литературе в эту пустыню все-таки лучше было бы захватить и Чуковского…
Стараниями Чуковского преподаватели из «Дома Искусств» читали теперь выездные лекции в Балтфлоте (в творческих студиях при политическом отделе морского управления) и в Горохре (в клубе милиционеров). Среди флотских братишек, которых сам Троцкий именовал не иначе как «красой и гордостью революции», Гумилеву пришлось собрать волю в кулак. Оказалось, что местные любители поэзии не расстаются с оружием даже в аудитории – слушая лектора, некоторые демонстративно вертели в руках наганы.
– Будто в Африке на львов поохотился, – признавался Гумилев. – Необходимо подавлять страх, а главное, не показывать вида, что боишься.
В Горохре отношение к писателям и ученым из «Дома Искусств» было совсем иным. Шеф петроградской милиции, двадцатишестилетний Борис Каплун, принимал их запросто в своей служебной квартире, заваленной конфискатом, воровскими орудиями и вещественными доказательствами преступлений:
– Кокаинчику? Нет? Ну, тогда… – он извлекал из вороха вещественных доказательств опечатанную бутылку коньяка и, вспомнив что-то, срывался к телефону. – Алло! Чека? Позовите Бакаева. Это Вы, Иван Петрович? Нельзя ли нам получить то, о чем мы говорили? С белыми головками. Шаляпин очень просит, чтобы с белыми головками… Я знаю, что у Вас опечатано три ящика. Велите распечатать. Скажите, что для лечебных целей.
В служебные апартаменты на Дворцовой площади бывший электротехник Каплун попал почти одновременно с присвоением самой площади имени его знаменитого дяди – Моисея Урицкого. Неизвестно, руководствовался ли Зиновьев, забирая Каплуна в администрацию Северной Коммуны, чем-то большим, нежели долгом перед памятью Урицкого, но выбор куратора городской охраны и исправительных учреждений оказался удачным. Предоставив чекистам борьбу с контрреволюцией, Каплун сосредоточил усилия своих милиционеров на восстановлении в городе элементарного бытового правопорядка. Он воевал с бандами грабителей-«попрыгунчиков», создавал воспитательные колонии для проституток и беспризорников, громил игорные притоны и воровские «малины», а во время голодного зимнего мора разработал проект строительства городского крематория. Политику Каплун, по возможности, игнорировал, в милицейском хозяйстве распоряжался, как в своей вотчине, и очень сочувствовал всем бедствовавшим интеллигентам, невзирая на их убеждения. Посланцев «Дома Искусств» он немедленно отправил в коммуну Горохра на Троицкой улице с предписанием зачислить всех в штат как сотрудников просветительского отдела.
– Не беспокойтесь, жалованье и паек вы будете получать с завтрашнего дня – а просвещать не торопитесь.
– Но мы действительно, на самом деле хотим давать уроки и вообще работать, – сказал Чуковский.
Начиная с февраля, Гумилев по понедельникам рассказывал о стихах морякам в Балтфлоте, по вторникам – милиционерам в Горохре, по средам – рабочим в Пролеткульте, по четвергам – актерам в «Живом слове», по пятницам – начинающим писателям и переводчикам в студии «Дома Искусств». Помимо того, в клубе военных курсантов он подменял Чуковского, у которого недавно произошло прибавление семейства. Вероятно, Гумилев побывал и в колонии «сознательных проституток», где Чуковский, по просьбе Каплуна, вел литературный кружок. Эти вставшие на путь исправления проститутки работали уборщицами и вахтерами в различных учреждениях Петросовета. Каплун придумал награждать их красными косынками – в знак приобщения бывших блудниц к революционному пролетариату[499].
– А казалось бы, – недоумевал Гумилев, – красный фригийский колпак, символ Великой французской революции, для большевиков самое святое… И вот что вышло!
Уму непостижимо, как при подобном «расписании занятий» Гумилев умудрялся выкраивать время для письменной работы. Между тем за зимние месяцы он сдал во «Всемирную литературу» том «Французских народных песен», переводы поэм Гейне «Вицли-Пуцли» и «Бимини», а также отредактировал около десятка рукописей. В группе авторов «Исторических картин» (с начала года – отдельной секции в редакции «Всемирки») он тоже являлся безусловным лидером, написав пьесу о первобытных людях «Охота на носорога», рыцарскую театральную инсценировку «Фальстаф» (по произведениям Шекспира) и киносценарии «Гарун-аль-Рашид» и «Жизнь Будды». В начале марта Гумилев – уже на последнем дыхании, спешно – подготовил для «русской» серии Гржебина том избранных произведений А. К. Толстого. Добросовестный Чуковский немедленно отругал Гумилева за небрежную работу. Впрочем, и Чуковский валился с ног.