Заседания СДХЛ Гумилев старался не пропускать. Из разговоров, которые велись в особняке на 11-й линии, он мог составить ясное представление о положении дел в неведомом советском мире. Несмотря на покровительство наркопроса, все жили надеждой на скорое падение ленинских комиссаров, которых считали главными виновниками нынешних бед. Керенского, напротив, вспоминали с сочувствием, сожалея, что тот не обнаружил осенью минувшего года достаточной решительности в борьбе с большевиками и анархистами. Источником же самых горьких сожалений было Учредительное собрание, разогнанное Лениным и Львом Троцким, за которых горой стояли балтийские матросы[475].
Гумилев после Ля Куртин тоже считал большевиков и анархистов бандитами и каторжниками, но упрямая приверженность интеллигентных собеседников к идее «народоправия» изумляла его. Опыт российской демократии после февральского переворота свидетельствовал лишь об одном:
– Народ без царя – что скотина без пастуха: и вокруг все изгадит, и себя погубит!
Поэтому если и оставалась у России надежда, то лишь на реставрацию монархии. Так Гумилев прямо и говорил петроградским интеллигентам, которых от его слов бросало в холодный пот. «Суждения его о революции были неинтересны, – жаловался один из гумилевских конфидентов. – Жил в его душе армейский гусарский корнет со всей узостью и скудностью своего общественного размаха и мировосприятия, чванливостью кавалерийского юнкера, мелким национализмом, скучным кастовым задором».
Однако главным возмутителем либеральных петроградских умов был не монархист Гумилев, а новоявленный большевик Александр Блок, провозгласивший, что ленинская Мировая Революция – есть «музыка, которую имеющий уши должен услышать»:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови,
Господи, благослови!
Тут уж интеллигентных петроградцев бросало не в холод, а в жар. Гумилев убедился в этом на первом же литературном утреннике (вечерние представления и концерты теперь были небезопасны для посетителей), куда попал недели две спустя после возвращения из-за границы. Этот «Вечер поэтов» (начало – в час пополудни!) проводило общество «Арзамас» – очередное литературно-художественное предприятие «Жоржиков». Гвоздем программы было исполнение скандальной поэмы Блока «Двенадцать» его женой, выступавшей под обычным сценическим псевдонимом Любовь Басаргина. После художественной декламации –
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь —
в зале Тенишевского училища поднялся невероятный содом. Часть публики неистово аплодировала, но большинство свистело, визжало и топало ногами. Побледневший Блок отпрянул от выхода на сцену:
– Я не пойду, я не пойду!
Губы у него тряслись. Публика продолжала неистовствовать. Гумилев, оценив ситуацию, только вздохнул:
– Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не написали!
Не обращая внимания на улюлюканье и свист, он сам двинулся на эстраду. «От его стихов и от него самого разлилась такая магическая сила, что чтение его сопровождалось бурными аплодисментами, – свидетельствует поэт Леонид Страховский. – После этого, когда появился Блок, никаких демонстраций уже больше не было».
– Конечно – гениально, спору нет, – говорил впоследствии Гумилев о «Двенадцати». – Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн.
«Монархизм» Гумилева имел успех. Поклонницы, замирая от восторженного страха, спрашивали: правда ли, что он желает для России возобновления императорской власти?
– Да, – отвечал Гумилев, – особенно если на троне будет красивая императрица… Такая, как Вы!
Он снова был в центре внимания читателей. Издания Гумилева, выходившие летом 1918 года одно за другим, оживленно раскупались.
– Вот видишь, – наставлял он Георгия Иванова, встреченного в буфетном фойе Мариинского театра, – хожу в балет, покупаю бутерброды с икрой – и все это на доходы с моих книг.
Рядом с Гумилевым счастливая Анна Энгельгардт скромно кушала миндальное пирожное – высшую гастрономическую роскошь тех дней. Сразу после объяснения с Ахматовой у Срезневских Гумилев отправился в Эртелев переулок, вызвал Анну Николаевну и, не тратя лишних слов, объявил о своем намеренье жениться как можно скорее.
– Нет, я не достойна такого счастья! – всплеснув руками, закричала она, упала на колени и заплакала. На правах невесты Энгельгардт сопровождала теперь Гумилева во время торжественных выходов «в свет». Впрочем, в литературных собраниях его часто видели и в сопровождении других очаровательных спутниц – начинающей поэтессы Ирины Куниной[476] или присмиревшей за месяцы разлуки Маргариты Тумповской, которая в недавнем № «Аполлона» поместила большую хвалебную статью о гумилевских стихах[477].
С Ахматовой Гумилев был подчеркнуто любезен, а по отношению к Владимиру Шилейко усиленно демонстрировал прежнее дружеское расположение. Он даже позаимствовал у шумеролога антикварный французский перевод клинописи «Гильгамеша» – мысль о русском стихотворном переложении вавилонского эпоса не оставляла его после памятного морского перехода из Ньюкасла в Мурманск. Ахматова наигранно радовалась воцарившемуся миру и мучительно ревновала. «Очень тяжелое было лето, – вспоминала она. – Когда с Николаем Степановичем расставались – очень тяжело было». Гумилев, взявший на себя хлопоты по разводу (после отмены в революционной России церковного брака это превратилось в бюрократическую процедуру), по мере приближения назначенной даты мрачнел и пускался в странные воспоминания:
– У меня ведь были кто бы с удовольствием пошел за меня замуж: вот, Рейснер, например… Она с удовольствием бы…
Ахматова сообщила ему, что Лариса Рейснер теперь не только сама комиссарит где-то, но, по слухам, замужем за комиссаром. В конце июня оба обреченно поехали в Бежецк – готовить домашних к грядущим переменам. Там, видя, как радуется пятилетний Лева, разбирая новые игрушки, Гумилев внезапно поцеловал руку жены и грустно спросил:
– Ну, зачем ты все это выдумала?!
Ахматова не ответила. Вернувшись в Петроград, Гумилев оповестил всех знакомых о грядущей свадьбе с Анной Энгельгардт и познакомил с новой родней приехавшую вслед за сыном Анну Ивановну Гумилеву. Чудаковатый профессор Энгельгардт, живущий в мире своих китайских рукописей, был очарован «прелестной старушкой, рожденной Львовой». Он галантно беседовал с будущей кумой об ее «собственном двухэтажном доме в Царском Селе, недалеко от гимназии и парка» (конфискованном) и «фамильном имении в Тверской губернии, с усадьбой, полной воспоминаний, портретов и книг еще XVIII века» (захваченной и разоренной крестьянами). Анна Николаевна без умолку радостно щебетала, и Гумилев в конце концов нежно заметил:
– Дорогая, когда ты молчишь, ты становишься вдвое красивее!
Об Ахматовой он говорил теперь коротко:
– Она все-таки не сумела сломать мне жизнь!
Анна Ивановна, оказавшись в апартаментах pápá Makó, была удивлена неожиданным процветанием сына. Гумилев и сам думал, что бури и несчастья остались позади и его собственная жизнь и жизнь покалеченной и разоренной страны войдет, так или иначе, в какое-то новое, уверенное русло. Петроград летом 1918 года оказался почти изолированным от внешних известий. Газеты страдали из-за цензурных нововведений и сообщали о происходящем вокруг скупо и невнятно. Впрочем, было ясно, что в Европе продолжалась, как и раньше, с переменным успехом война, германцы и турки, заняв западные и южные рубежи бывшей Империи, остановились, предоставив покоренной, обезоруженной России самой решать свои внутренние революционные дела. В Москве большевики ссорились с анархистами и эсерами, не принявшими Брестский мир. Что происходило далее Москвы – доподлинно никто не знал вовсе. Петроградцы привычно разъезжались на пригородные дачи, надеясь, как водится, на лучшее. В жизни Гумилева этот краткий период счастливого неведенья завершился 19 июля, когда, прогуливаясь в компании Ирины Куниной по Садовой, он услышал крик мальчишки-газетчика: