* * *
Кубистские деревянные фигурки и кое-что из его бронзы «голубого периода» я уже видел. Но скульптура Пикассо, заслоняемая его живописью, пока дремала в относительной безвестности, выдавая тоску художника по выпуклым, округлым формам. Период ярко окрашенной плоской поверхности сменяется эпохой скульптуры, тронутой цветом лишь чуть-чуть, почти монохромной, создающей впечатление, словно цвет у скульптур забрали его картины… Опираясь на Энгра и Сезанна, кубизм – как реакция на импрессионизм, растворявший объемы и мощь телесной плоти в цветовых пятнах, в вибрации, – родился под эгидой обостренной, преувеличенной пластичности. Он знаменовал собой творчество человека, тяготеющего к полноте форм. Кубизм давал ощущение скульптуры, которая вращается, позволяя одновременно видеть ее с разных сторон.[7]
* * *
Стремление к пластичности, к тщательной лепке формы прослеживается в его позднейшем, посткубистском творчестве. И все же, как ни странно, Пикассо, несмотря на врожденную склонность к скульптуре, практически забросил ее на целых пятнадцать лет, начиная с «Бокала абсента», датированного 1914-м. Он вернулся к ней лишь в 1929-м, и это была большая тайна… Нам первым довелось увидеть его новые произведения.
На другой день, ближе к полудню, под угрюмым декабрьским небом мы все – он сам, Териад, Ольга, их одиннадцатилетний сын Пауло – погрузились в монументальную «испано-сюизу», тогда еще новую и блиставшую своими медными частями. Шофер в белых перчатках на глазах у зевак захлопнул дверцы. Отъезд большого черного автомобиля, вместительного, удобного, элегантного, с зеркалами и рожками для букетов, не остался незамеченным… Мы выехали из Парижа и направились в сторону Бове.
Пикассо – как он нам тогда сказал – купил это имение потому, что устал каждый год таскать в Париж – из Динара, из Канн, из Жуан-ле-Пэн – обременительный летний урожай, паковать и распаковывать полотна, краски, кисти, альбомы – словом, все содержимое его кочующей мастерской. А в Буажелу он мог оставить все…
Не доезжая Жизора «испано-сюиза» свернула влево, на местную автостраду. На дорожном указателе значилось: «Поселок Буажелу». Через несколько мгновений показались дома небольшой деревеньки, словно карабкающиеся по склону холма, и фасад замка, к которому прилепилась старая часовня. Мы были у цели. Пикассо быстрым шагом провел нас по окрестностям. Замок выглядел странно: большинство комнат стояли пустыми, лишь кое-где на голых стенах висели большие полотна хозяина. Он сам с Ольгой и Пауло занимал две крохотные комнатки в мансарде. В том же стремительном темпе мы осмотрели и маленькую ветхую часовню, сплошь увитую плющом. Пикассо объяснил, что это строение XIII века и что время от времени там служат мессу. Мы торопились, времени у нас было мало. «Надо сфотографировать много скульптур, а скоро начнет темнеть…» – сказал Пикассо, когда мы пробегали по двору вдоль конюшен и амбаров, стоящих в ряд напротив дома. Полагаю, что, когда он в первый раз явился осматривать будущие владения, ему понравился не столько сам замок, сколько обилие подсобных помещений, которые он мог заполнять как ему понравится… Здесь ему удалось наконец исполнить свою давнюю мечту: делать большие скульптуры. Пикассо открыл дверь одного из помещений, и мы увидели целую толпу ослепительно белых изваяний…
Округлость представших нашему взору форм произвела на меня впечатление. В жизни Пикассо появилась новая женщина: Мария-Тереза Вальтер. Он познакомился с ней случайно, на улице Боеси, и в первый раз она служила ему моделью ровно за год до описываемой поездки, 16 декабря 1931-го, это было «Красное кресло». Его очаровали ее молодость и живость, ее смех и жизнерадостность. Ему нравились светлые волосы, ослепительный цвет лица, рельефные формы прекрасной фигуры его новой подруги… С того дня вся его живопись стала волнисто-округлой. Подобно плоскому холсту и объемной модели, прямые и угловатые линии сталкивались у него с линиями плавно изогнутыми, мягкость приходила на смену жесткости, вместо необузданности и резкости появлялась нежность. Еще никогда его живопись не была столь струящейся, волнообразной и грациозной, руки – такими обвивающими, волосы – такими развевающимися… Отпечаток этого new look[8] несло на себе большинство стоявших передо мной скульптур, начиная с бюста Марии-Терезы. Он представлял собой наклоненную вперед фигуру с головой, вылепленной почти в классической манере: прямая линия лба, незаметно переходящая в линию носа, – мотив, доминирующий в этом произведении. В серии «Мастерская скульптора», с которой Пикассо в тот момент делал гравюры для Воллара (он показывал мне некоторые эскизы на улице Боеси: безмолвный tête-а-tête художника и его модели, преисполненный чувственности и телесной неги), на заднем плане тоже присутствовали монументально исполненные головы почти сферической формы. Значит, они существовали на самом деле! Я был очень удивлен, увидев их здесь, так сказать, во плоти и крови, точнее, в виде кривых и округлостей, с носами все более выдающимися, с шарообразными глазами, похожих на каких-то варварских богинь.
Я принялся за работу и снимал не переставая целый день. Кроме крупных голов, здесь была масса других вещей, к примеру, великолепный петух, скосивший глаз на торчащий веером хвост; корова с расширенными ноздрями и закрученными рогами… Наконец кассеты у меня закончились… В то время я еще использовал пластины… Они были тяжелые, ими заряжались кассеты; мне хватило на восемьдесят фотографий. Если нужно было сделать больше, то приходилось перезаряжать, то есть все делать на месте, шаря руками в черном мешке из плотной ткани с двумя рукавами: за этой работой я был похож на вампира. В тот раз, чтобы снимать дальше, мне пришлось все это проделать. Но когда я закончил, уже стемнело… Света в амбаре было недостаточно. Пикассо зажег большую керосиновую лампу. Странное дело: электричества в поселке не было. В сумерках, рассказал нам хозяин, ему приходилось работать при дрожащем свете этой лампы. Но ему было не впервой. В юности он часто рисовал при свече, вставленной в бутылочное горлышко. Керосиновая лампа, стоящая на земляном полу, отбрасывала на стены причудливые тени, кольцом окружавшие белые изваяния. При этом освещении я под конец сделал групповое фото.
Закончить нам не удалось… Уже в глубокой темноте, накрывшей Буажелу, Пикассо уговорил нас прогуляться по парку, где на лужайке стояли две его статуи из кованого железа. Та, что побольше, называлась «Олень». Они были сделаны в прошлом году. Как всегда страстно увлекаясь всеми направлениями в искусстве и еще незнакомыми ему ремеслами, сгорая от нетерпения ощутить возможности, которые они дают, и испытать собственные силы, Пикассо с большим любопытством наблюдал, как его друг – художник Хулио Гонсалес, искусный кузнец, – бил и разминал раскаленный металл. Пикассо не терпелось самому овладеть тайнами огня и металла, и он добился своего, превзойдя в мастерстве своего учителя. Это недолгое сотрудничество много дало и Гонсалесу: его гениальный друг привил ему интерес к кубизму, смелость в отношении новых форм.
Мы собирались уезжать из Буажелу. Включили фары «испано-сюизы», и при этом боковом освещении я сделал последнее фото: слабый луч света, направленный на фасад маленького замка Пикассо…
* * *
Когда, уже глубокой ночью, мы расставались после этого утомительного дня, Пикассо сказал: «Надо бы нам как-нибудь провести вечер вместе… Куда можно пойти? У вас есть какие-то мысли на этот счет? В “Мулен Руж”? Или в “Табарен”?[9]» Потом, подумав мгновение, спросил: «А вы любите цирк? Может, нам пойти в Медрано? Я не был там целую вечность. Можно взять с собой Пауло…»
На следующий вечер мы встретились на бульваре Рошшуар, у дверей цирка. Пикассо взял ложу. Я знал, что мир акробатов и наездников привлекал его всегда… И задумался о том, сколько вдохновения он черпал в этих шапито, на этих аренах – у пьеро, арлекинов, паяцев, клоунов-музыкантов… Все было как всегда: канатные плясуны, акробаты, укрощенные хищники, наездницы в пачках, порхающие на широких крупах цирковых лошадей. В общем, ничего особенного. А Пикассо веселился: он был счастлив снова окунуться в эту атмосферу, вдохнуть теплый запах конюшни, влажной соломы, почувствовать пьянящее возбуждение диких зверей… Он от души хохотал над проделками клоунов, забавлялся их шутовством гораздо больше, чем его сын, равнодушный к этому зрелищу, и молчаливая, словно отсутствующая, жена.