Начало октября 1943
Я приношу фото «Черепа». Со мной – Анри Мишо, он очень хочет познакомиться с Пикассо, хотя сам и пальцем не пошевелил бы для этого… Вчера я случайно встретил его на Монпарнасе. Мы были рады возобновить нашу дружбу, которая зародилась двадцать лет назад, еще в 1924-м. Мишо действительно был одним из моих первых парижских знакомых. Я ничего о нем не знал с момента массовой эмиграции из столицы… Но я читал текст публичной лекции Андре Жида «Откроем для себя Анри Мишо», запрещенной властями Виши, но все же опубликованной автором в виде брошюры, чтобы «не вызывать у поэта чувства фрустрации». Мишо рассказал мне о своей жизни на юге Франции, куда он уехал после вторжения немцев: сначала в Монтубан, потом в Лаванду, в департаменте Вар. Теперь вот вернулся в Париж. Он тоже меня расспрашивал. Я рассказал ему о перипетиях моего переезда на Пиренеи в компании Жака Превера и еще нескольких друзей, о нашей жизни в Каннах и о моей «репатриации» в Париж осенью 1940-го…
Я представляю Мишо художнику и показываю Пикассо снимки его необычной скульптуры «Череп». Он их хвалит, а я сконфуженно слушаю его комплименты… Потом Пикассо открывает громадную кожаную папку, лежавшую на табуретке, и достает оттуда рисунки и акварели: стулья, голуби и множество женщин… Никогда еще его штрих не был так прекрасен: то тягучий и плавный, то упорный и нарочитый, но всегда трепещущий от наслаждения. И какой восторг, какой блеск! Его перо, словно его макали в огнедышащую лаву, рассыпает искры, воспламеняет, опустошает… На многих акварелях грунтовка, иногда довольно густая, местами буквально вырвана: перо словно вгрызается в ее плоть, забирая оттуда черный цвет запекшейся крови…
Пока Пикассо извлекает из папки все новые и новые листы со своими, возможно, самыми прекрасными рисунками – о последних работах всегда говорится именно так, – я спрашиваю, как рождаются идеи его произведений; случайно они появляются или обдумываются заранее…
ПИКАССО. Не знаю… Идея произведения – это не просто отправная точка… Редко бывает, что я могу зафиксировать мои идеи такими, какими они приходят мне в голову. Как только начинаешь работать, под пером рождаются все новые мысли… Чтобы понять, что тебе хочется нарисовать, надо начать… Если под пером возникает мужчина, значит, будет мужчина… Если возникает женщина, значит – женщина… Есть испанская поговорка: «Если появилась борода, значит, это мужчина; если бороды нет, значит, женщина…» Есть еще другой вариант: «Если есть борода – это святой Иосиф, если бороды нет – это Дева Мария». Потрясающе, правда? Она всегда приходит мне на ум, когда я оказываюсь перед чистым листом бумаги… То, что я улавливаю в процессе работы, – даже помимо своего желания, – для меня важнее собственных идей…
Я замечаю Пикассо, что в этой серии все мужчины с бородой, как у Зевса-Отца…
ПИКАССО. Да, они все – бородачи… И знаете почему? Каждый раз, как я рисую мужчину, я невольно вспоминаю своего отца… Мужчина – это всегда «дон Хосе», и так будет всегда. А он носил бороду. Все мои мужские портреты обязательно, в той или иной степени, помечены его чертами…
Потом мы переключаемся на разговор о рисунке вообще и, в частности, на рисунки Матисса.
ПИКАССО. Матисс делает рисунок, потом его переписывает… Он делает это пять раз, десять раз, шлифуя и облагораживая штрих… Он убежден, что последний, самый совершенный, самый чистый, окажется самым лучшим, окончательным; однако, чаще всего, таковым является первый… В том, что касается рисунка, нет ничего лучше первого импульса.
Вытаскивая акварели из папки, он извлекает на свет написанный каллиграфическим почерком диплом.
ПИКАССО. Это мой диплом академика! Да, я теперь академик… Меня избрала своим членом Шведская королевская академия… Как вам это нравится?
Когда мы уходим, его пронзительный смех все еще звучит у нас в ушах. Мишо потрясен, как и все, кто впервые сталкивается с Пикассо, испытав на себе силу воздействия его личности… И все же ему хватает чувства юмора заметить:
– Этот человек, который горько жалуется, что посетители мешают ему работать, впал бы в депрессию, если бы никто ему не мешал… Когда он показывал нам свои рисунки, он был на верху блаженства…
Я говорю Мишо:
– Если бы я мог выбирать из его творчества то, что мне нравится больше всего, я, не колеблясь, выбрал бы рисунки… Именно под его наэлектризованным пером личность Пикассо разворачивается с абсолютной свободой… И его гений, как мне кажется, очевиднее всего проявляется именно в них… Рисунки Пикассо пропитаны той субстанцией, которая составляет его творческий почерк. Глядя на них, приближаешься к самому ее источнику…
Мишо соглашается со мной. Непосредственность и совершенство рисунков Пикассо будоражат и его. «От них пахнет серой…» – замечает он.
Он предлагает перекусить в чайном салоне на улице Турнон, рядом с сенатом, где он часто обедает. Мы пересекаем бульвар Сен-Жермен, который выглядит сейчас таким захолустным… Париж мог хотя бы отчасти сохранить свое очарование, если бы не развешанные повсюду распоряжения оккупационных властей, списки заложников и расстрелянных…
Я говорю Мишо, что не вижу никого из молодых, кто мог бы обеспечить преемственность Пикассо, Матиссу или Браку…
МИШО. Я тоже не нахожу среди них рисовальщика уровня Пикассо или колориста, подобного Матиссу или Браку… Возможно, однако, что мы и не хотим того же самого, не стремимся к этому… Пикассо – гений, это бесспорно, но его «чудовища» нас больше не тревожат… Мы ищем других чудовищ и идем к этому другими путями… Вопрос о «преемственности», вероятно, и вправду встает, но в несколько иной плоскости…
Мишо прав… Я неудачно выразился… Мне не следовало говорить о «преемственности»… Пытаться предсказать будущее, особенно в области искусства, дело неблагодарное… Надо было сказать: «Я не вижу ни одного молодого художника, которого можно было бы сравнить с двадцатилетним Пикассо…»
Чайный салон набит битком. Я предлагаю пойти в облюбованное мною бистро в Фобур-Сен-Жак, напротив больницы Кошен, куда ходят молодые врачи и художники и где я часто встречал скульптора Феноза и иногда Жермена Монтеро. Последнего всегда сопровождает большая компания испанских республиканцев, готовых, разинув рот, слушать его часами…
Мы поднимаемся вверх по Буль-Мишу[27] и проспекту Обсерватории. Дорогой Мишо признается, что пластические искусства привлекают его все больше и что сейчас он почти полностью переключился на живопись…
АНРИ МИШО. Поэзия мне надоела! Бедная родственница в семье искусств… Совершенно беззвучная – ни отголоска, ни сочувствия… Слово – это не более чем намек. Художники, которые работают руками, гораздо счастливее… Объект, созданный ими, можно не только видеть, но и пощупать; он сам способен порождать отголоски… Это что-то конкретное, что отделяется от вас и вам отвечает. Стихотворение же немо, и никакого отзвука вы от него не дождетесь…
БРАССАЙ. Если так рассуждать, то придется отбросить и музыку… Ведь пока ее не исполняют, она представляет собой не более чем пачку нотной бумаги, не так ли? И получается парадокс: музыка – это искусство, не вызывающее ни отголоска, ни отзвука…
АНРИ МИШО. Она таковой и является, пока ее не исполняют… Конечно, если сотня инструментов посылает вам тот отзвук, который вы воображали, которого ждали, то – да, это ответ. Но кто его вам пошлет? Как и когда? В этом-то и вопрос! Знаете ли вы, что молодой композитор, пишущий сегодня симфонию, имеет лишь один шанс из десяти услышать свое произведение хотя бы раз в жизни? Немедленный отклик дает только пластическое искусство. Оно не зависит ни от чтеца, ни от издателя, ни от прочих исполнителей. Оно не зависит ни от чего. То, что вы создали вашими руками, зафиксировано вживую, оно реально существует, это явь. Вот поэтому-то я сейчас рисую…