Свежесть ночного воздуха, стрекот насекомых, а потом, ранним утром, пение птиц в Монтайю. Мы спрятались над урочищем Газейль и, поднявшись к ущелью Балагес, когда стало достаточно светло, я послал Арнота на разведку. Ему нечего было бояться. Он не был беженцем и не находился в розыске. Он — всего лишь ребенок из Монтайю, вернувшийся к своей семье. Он никому не скажет, и никто у него не спросит, сопровождал ли его по дороге кто–то из взрослых. Я провел странный день, неподвижно затаившись за спиленными буковыми стволами, на склоне забытого всеми холма прямо напротив моей деревни, откуда я, хоть и издалека, мог различать силуэты, слышать звуки и ощущать запахи. Иногда я впадал в легкую дремоту. Потом разлеплял веки и наслаждался этим бронзово–медовым светом, который бывает только здесь, на моей родине. Иногда я грыз хлеб из котомки. Но на сердце у меня было тяжело.
Чем теперь стала Монтайю? Я видел перед собой прекрасные очертания деревни, которые я всегда хранил в своем сердце. Я закрыл глаза, чтобы лучше видеть. Плавные линии, лепящиеся друг над другом домики, собранные в треугольник, взмывающий ввысь силуэт замка с тремя угловыми башнями, массивный донжон, ровные стены, окруженные глубоким рвом. Тогда я снова открыл глаза. Знамена де Фуа, как всегда, развевались на вершине донжона. Все те же сады у подножия склона, где виднеются чьи–то фигуры, источники, у которых иногда появляются женщины с кувшином на плече. А еще ниже, возле самых полей, церковь святой Марии во Плоти, выстроенная из белого камня, святилище пастухов, освященная земля кладбища в тени лип. И маленький одинокий силуэт, поднимающийся к деревне от Источника мертвых.
Чем стала Монтайю? Деревня передо мной, казалось, молча притаилась, а я, словно загнанный зверь, смотрел на нее. Зализывает ли она раны? Или ожидает следующего удара? В мягком сентябрьском воздухе она выглядела какой–то ущербной, умирающей, казалась просто рядом домов, все еще лепящихся на возвышенности, под стенами графского замка. И каждый раз, когда я вновь открывал глаза, все тот же жестокий образ ранил меня. Мне бросались в глаза эти провалы в ранее ровных деревенских улицах, словно зияющие дыры, черные пни гнилых зубов. Мне говорили, что половина деревни разрушена и сожжена. Грубая власть солдат и Инквизиции все еще тяготела над Монтайю, все еще хватала ее за шею и загривок, как поступают со строптивым животным, которое хотят подчинить, чтобы встряхнуть его и осыпать ударами, как только оно осмелится снова показать зубы. Я сжал кулаки и, глядя на все это, вспоминал, как ты, Гийом, рассказывал мне, когда мы встретились за неделю или две до того, в Пючсерда. Когда ты мне говорил о том, как ты, молодой Гийом Маурс, осмелился публично бросить в лицо попу Пейре Клергу перед тем, как бежать:
— Берегись меня, потому что если я смогу, то убью тебя, ибо жить могут либо ты, либо я.
И тогда старый Понс Клерг, отец ректора и бальи, патриарх могущественной семьи Клергов — которая все еще была крепка и надежна в основании, возвышаясь над всей деревней — тоже бросил тебе в лицо, тебе, юноше, взбешенному арестом всех своих родных:
— Ты считаешь, что сможешь бороться и против Церкви, и против короля Франции?
Так значит, это Монтайю хотела бороться против Церкви и короля Франции? Монтайю, раненная, сломленная, наполовину опустевшая, обескровленная. Ее мужчины и жещины брошены в тюрьму Каркассона, гниют в Муре, носят желтые кресты, ее мертвые выброшены из могил, дома сожжены. За то, что она не хотела слишком быстро предавать веру отцов…
Именно эти слова вскоре сказал мне отец. Слова, которые на следующий день я унес из Монтайю, и теперь всю жизнь они будут взывать ко мне. Но тогда я размышлял в одиночестве, сидя на сухой траве, и глядя на изуродованные очертания моей деревни. Когда настала ночь, малыш Арнот вернулся за мной вместе с другим моим братом, Бернатом. Его юное лицо было бледным, худым, очень решительным, замкнутым в какой–то немой обреченности. Он приветствовал меня без особой радости. Я обнял его, но его плечо под моими пальцами показалось жестким и словно неосязаемым. Я едва узнавал юношу, явившегося в Доннезан год или два назад, чтобы предупредить меня. Желавшего убежать за Пиренеи и там, вдали, начать новую жизнь. Бернат Маури, которому едва исполнилось семнадцать лет, с огромными крестами из желтой ткани, нашитыми на грудь и спину, проведший много месяцев в инквизиторских застенках Мура Каркассона.
— Наша мать умерла, — сказал он мне жестко, как если бы хотел бросить мне это в лицо.
Я упал в траву на колени, а малыш Арнот пошел один вниз по склону, через лощину с амбарами, к тому, что осталось от Монтайю.
И тогда мой брат Бернат добавил безжизненным голосом, что наша мать Азалаис не могла долго выносить жизнь в инквизиторской тюрьме. Что ее осудили на очень тесный Мур, на хлеб скорби и воду страданий. С кандалами на ногах. Азалаис Маури, урожденную Эстев, жену Раймонда, ткача из Монтайю, которая каждый год своей жизни, после свадьбы, рожала по ребенку, из которых семь или восемь выжили. И двое из этих детей умерли еще до нее в Муре Каркассона. Моя мать Азалаис, моя мать, с худым трагическим лицом, влажными глазами, нежным ртом, устами, передававшими нам поцелуи и молитвы. Я с силой сжал плечи брата Берната и попросил его помолиться вместе со мной, здесь, под небом, глядя на Монтайю. Сказать молитву добрых людей, обратиться к Отцу Святому, к Богу Истинному. Но он вырвался от меня и стал ворчать. Сказал, что не может больше молиться. Что он больше не будет молиться, ни притворно, в храмах попов, ни молча, в глубине своего сердца. Вздор все это! Он от злости топнул ногой, и мы стали спускаться к деревне, а ночь все сгущалась. Моя мать умерла, и я впервые ощутил себя вдовцом и сиротой, лишенным всякой любви. И я понял, что моего детства больше нет, и юность ко мне тоже не вернется.
Бернат и мой отец устроились в хижине на ближайшей террасе за деревней, на северных землях под паром, где только груды камней отмечали старые участки. Эти несколько пядей земли, обращенные в сторону Комюс и ущелья Лафру, откуда дуют холодные ветра, никому пока не нужны. Здесь они могли выжить, пока кастелян не решит строить настоящие стены с этой стороны. Отец сказал, что наша сестра, Раймонда Марти, ожидающая, когда ее муж тоже вернется из Мура Каркассона, иногда приносила им немного хлеба. Брат Бернат с его желтыми крестами, боялся наниматься на работу за пределами родной деревни. Он рубил дрова, приносил ягоды и грибы. Немного дичи, хворост для костра, кору для крыши.
— А я, я могу работать! — заявил Арнот. — У меня нет крестов.
Бернат стиснул зубы, а потом сказал, что несмотря на кресты, он все–таки восстановит свою жизнь. В Монтайю или другом месте. Но больше никогда он не будет преступать закон. Отец молчал. Он смотрел куда–то вдаль, и, казалось, его взгляд был обращен сквозь нас. Потом он сказал, что если Богу так будет угодно, то его сын Раймонд тоже вернется из Каркассона, и тогда у них будет три или четыре пары рук, которые смогут помочь им выкарабкаться из всего этого. И с этими словами он прижал к себе малыша Арнота.
С тяжелым сердцем я заставил себя улыбнуться, и сказал, что Арнот скоро станет хорошим пастухом и сможет купить себе ягненка или даже двух. Потом протянул отцу кошель, приготовленный для него.
— Каждый год, по окончании летнего сезона, я буду искать возможность возвращаться в Монтайю, тем или иным путем. Я тебе обещаю. Я буду приносить деньги. Кое–что у меня еще осталось в Планезес, и, кроме того, каждый год я зарабатываю больше, чем мне нужно, с моим образом жизни пастуха. Вскоре у меня снова будет собственная отара. Не бесокойся ни о чем, отец.
Когда я обнял братьев, отец вышел проводить меня в темноте, и мы шли с ним вдоль мертвой окраины деревни. Не сговариваясь, мы обошли зияющую дыру на месте нашего дома. Он шел медленно, словно сгорбленный и усталый старик, которым он и стал, но его шаг был все еще тверд. Мы уселись передохнуть перед входом в ущелье Пишака, под ясенем, глядя на узкий серп луны. Я сказал ему, что не отважусь идти битым трактом, разве что ночью, и чаще всего буду использовать пастушьи тропки. А он ответил, что ему еще о многом надо со мной поговорить. Мой отец Раймонд Маури, бывший ткач Монтайю, плечи которого сгорбились не столько от возраста, сколько от тяжести Несчастья, продолжавшего смотреть ему в лицо.