Через два часа у Тузлеева восстановились нормальная деятельность сердца и тонус сосудов. Петр Петрович перевел его на самостоятельное дыхание. Первая, непосредственная угроза миновала — больной остался жив. Прасковья Михайловна сидела у его кровати в реанимационной палате. Петр Петрович умчался куда-то, а остальные врачи, участники отгремевшего боя, собрались в ординаторской. Молча курили. Только Валентин Ильич строчил деловито в историях. Молчание нарушил Алексей Павлович:
— В том состоянии, в котором находилась последние месяцы Прасковья, можно было сделать что угодно…
Валентин Ильич оторвался от историй и поочередно поглядел на Кирша и Германа. Лицо заведующего было непроницаемо, взгляд устремлен в окно. Солнце стояло уже высоко, где-то над крышей больницы, лучи его ушли из ординаторской. Редкие белые облачка неподвижно висели в голубизне над пестрыми кронами парка.
— Лошадь уже несколько раз прогарцевала по отделению, — заметил Валентин. — Готовится к сабельной атаке.
«Лошадью» очень давно какой-то недоброжелатель прозвал начмеда. И это прозвище за нею укрепилось. Может быть, потому, что у нее была лошадиная фамилия — Кобылянская, а возможно, оттого, что она действительно напоминала чем-то лошадь. Скорее всего походкой — ломовую лошадь. И функции, которые она выполняла при Бате, проводя, как и он, в больнице все дни от зари до зари, были похожи на работу ломовой лошади: тяжелую, неблагодарную, зачастую непонятную ей самой. Но без этой работы, вне этой работы Кобылянская не могла даже представить своей жизни. Да у нее и не было, собственно, своей отдельной от больницы жизни. Все было отдано Бате, госпиталю, больнице.
Она пришла под начало Бати прямо со студенческой скамьи еще перед войной. Ее уделом были бумажки и склоки, которые именовались «нелицеприятным выяснением обстоятельств». Теперь, без Бати, начмед сильно сдала, стала тише. Она все так же дневала и ночевала в больнице, все так же неутомимо вышагивала тяжелой походкой по этажам и отделениям, пытаясь устраивать разносы за пыль на листе фикуса, за несвоевременно проставленный на титульном листе истории болезни диагноз или за «неделовой телефонный разговор в рабочее время». Но ее уже не боялись, над нею подшучивали в открытую, а Иван Степанович, выслушивая ее жалобы, добродушно расплывался, успокаивал, советовал поберечь нервы, потом вдруг, становясь серьезным и проникновенным, обещал «разобраться» и «выяснить». Ничего он, конечно, не выяснял, так как считал все это мелочами, в которых в конце концов можно легко погрязнуть, «бабскими заскоками», которые нужно выслушивать терпеливо и сострадательно, но и только.
А при Бате начмеда боялись! Навряд ли прежде в такой ситуации кто-нибудь из врачей больницы произнес бы столь игривую фразу, как Валентин Ильич…
Герман вдруг почувствовал усталость. Неожиданно сильно заломило в затылке. Захотелось лечь и уснуть, но уйти домой было невозможно. Он снял трубку и набрал номер телефона старшей сестры.
— Клавдия Ивановна, занесите мне, пожалуйста, пару ампул кофеина.
Случалось и у него за двадцать лет — и не так уж редко, — что охватывало раскаяние, даже отвращение к себе за что-то, сделанное не так, как нужно было бы, за что-то недодуманное, невыполненное, от чего страдал больной человек, но здесь была небрежность, недопустимая, непростительная небрежность…
Старшая сестра принесла Герману кофеин.
— Может быть, крепкого чая?
— Спасибо, Клавдия Ивановна, не надо.
Герман прошел к раковине, налил стакан воды, отломил тонкие запаянные концы ампул, вытряс на язык их содержимое, запил. Потом отправился в палату к Тузлееву.
В реанимационной было полно народу. Лаборантка брала у больного кровь из вены. Тузлеев сонно, с трудом, поднимал веки и все время повторял: «Что со мной? Что со мной?..» Прасковья сидела рядом, уронив руки на колени. Петр Петрович и Серафима Ивановна, заведующая терапевтическим отделением со второго этажа, рассматривали у окна электрокардиограмму, вероятно, только что отснятую. Сестра возилась со шприцами у небольшого столика. И надо всеми, казалось, возвышалась начмед Кобылянская. Ее ярко накрашенные губы были так плотно сжаты, что рот стал похож на нарисованное детской рукой овальное солнце, от которого расходились во все стороны лучи морщинок. Она выглядела сейчас грозно, совсем как при Бате.
— Что это у вас происходит? — тихо и возмущенно сказала она вошедшему Герману. Знакомый напряженный полушепот…
Он ничего не ответил ей, подошел к Тузлееву, пощупал пульс. Вполне приличный.
— Ну, как там? — опросил у Петра Петровича.
— Все нормально. Пожалуй, можно трубить отбой.
Герман кивнул и отошел к Кухнюку. Плотная повязка на шее выглядела высоким белым воротником. Запавшими безразличными глазами Кухнюк, не мигая, смотрел в окно. Казалось, он даже не замечает всего, происходящего вокруг него. Герман заглянул в листок на тумбочке у кровати.
— Как вы себя чувствуете, Кухнюк? — Присел на край его кровати.
Кухнюк медленно перевел взгляд на врача и так же неспешно отвел его в сторону. Герман повторил вопрос, его интересовало сознание больного.
— Плохо, — ответил после длинной паузы Кухнюк.
Герман видел краем глаза, как потянулись из палаты врачи.
— А что — плохо?
Широкое белое лицо Кухнюка ничего не выражало.
— Напрасно все это… — наконец так же тихо произнес он.
— Что напрасно?
Кухнюк закрыл глаза. Герман посидел еще немного рядом с ним, глядя на неживое его лицо, потом встал. Перед тем как выйти из палаты, сказал сестре:
— С Кухнюка не спускать глаз. Если вам понадобится выйти, зовите милиционера… Пойдем, Прасковья. Хватит.
Новый милиционер, сменивший дежурившего ночью, сидел в коридоре, в тех же бахилах и халате, и читал книгу. За дверью в холл, сверкнув начищенными ботинками, промелькнула маленькая решительная фигура Петра Петровича. Весь день он стремительно метался из операционной в операционную, с этажа на этаж, из одной реанимационной в другую…
В ординаторской Кобылянская, стоя посредине комнаты со скрещенными на высокой груди руками, внушала что-то Валентину Ильичу, а тот, согласно кивая, не переставал быстро писать. Алексей Павлович сидел на краю начальнического стола и звонил в родильный дом.
— Узнайте, пожалуйста, я подожду… Девушка, милая, вы же сами понимаете — за час могла родиться уже и тройня…
Герман спросил, проходя к своему столу:
— Ну, что там у тебя?
Алексей прикрыл большой ладонью трубку.
— Похоже, все пока без перемен… — Он слез со стола, пододвинул к себе ногой ближайший стул.
— Герман Васильевич, я считаю, нужно собрать ваших ординаторов и обсудить случившееся, — решительно заявила начмед.
— Наверное, сейчас не время, — устало сказал Герман.
— Самое время! — категорично возразила она. — О каком времени вообще может идти речь? Это же подсудное дело!
— Может быть. И все же сейчас не время, — упрямо повторил Герман.
— При Бате вы так не стали бы разговаривать! — возмущенно загремела Кобылянская. — Тут бы уже вся больница была на ногах!
Валентин Ильич перестал писать, вскинул на нее голубые глаза.
— А зачем? — искренне удивился он.
— Вот! Вот, пожалуйста!.. — Кобылянская задыхалась.
Алексей Павлович буркнул что-то в трубку и положил ее на рычаг.
— Успокойтесь, — прервал начмеда Герман. — Не сомневаюсь, что и Батя не стал бы сегодня теребить людей. Согласитесь, что злого умысла не было, и переживания виновницы нам трудно себе даже представить…
— О чем вы говорите?! Вот и ваши ординаторы… Потому и возможно это стало именно в вашем отделении… Какие тут могут быть сантименты — совершено преступление! Вы ведь едва не убили человека!..
В этот момент вошла Прасковья Михайловна. Несколько секунд в ординаторской стояла такая тишина, что слышны были через приоткрытые окна не только голоса гулявших по парку больных, но и отдаленный шум проспекта.
Прасковья Михайловна молча села за свой стол. И вдруг упала на него грудью, раскинув руки, ударилась головой о столешницу. Зашлась в страшной истерике…