У Валентина Ильича, два года назад окончившего институт и сразу пришедшего в большое хирургическое отделение, сложилось преждевременное убеждение, что диагностика — удел в основном техники, а будущее за кибернетикой, и, следовательно, самостоятельное место человека в медицине — только у операционного стола, где техника способна помочь человеку, но не заменить его. Значит, главное, считал он, — овладеть сложным рукоделием, хирургической сноровкой. Участвовать в операциях Валентин мог ежедневно и по многу часов, а вот побеседовать с больным, лишний раз пощупать, выстукать, просто проанализировать увиденное или услышанное у постели больного он считал напрасной тратой времени.
При Бате Валентину Ильичу определенно пришлось бы туго. Герман не был уверен, что Валентин продержался бы в больнице эти два года: прежний главный очень серьезно относился к отбору врачей на свои отделения. Он считал, что вообще система отбора в медицинский институт или училище, куда, как и в торговый техникум, может поступить любой желающий, порочна.
Чтобы стать летчиком или, тем более, космонавтом, говорил Батя, совсем не достаточно быть прилежным. Нужно еще иметь хороший вестибулярный аппарат, зрение, определенную нервно-рефлекторную реакцию и многое другое — ведь от этого зависит жизнь самого летчика, жизнь других людей. Но ведь от врача всегда зависит жизнь и здоровье многих, очень многих людей! По логике, здесь отбор должен быть, наверное, строже, чем в отряд космонавтов: по каким-то тестам, репрезентам, квазизадачам, энцефалограммам, бог знает еще по чему, — нужно отбирать людей, обладающих повышенным чувством ответственности (здоровье-то чужое!), истинным гуманизмом и еще десятком таких человеческих качеств, которые не воспитать за несколько лет в учебном заведении, даже самом хорошем. Проблема отбора, утверждал Батя, — одна из основных в современной медицине!
И он ввел в больнице свою систему отбора, которая состояла из двух фаз. В первой на врача, обычно молодого, желательно даже сразу с институтской скамьи, давил мощный административный пресс. За каждым шагом и поступком врача Батя следил через начмеда и заведующих отделениями: как ведет себя с больными, как переживает неудачи, интересуется ли специальной литературой, не слишком ли торопится домой в конце рабочего дня. Создавались различные так называемые общественные комиссии, полностью подчиненные воле Бати. Машина работала, не останавливаясь ни на секунду. Вторая фаза отбора была наполовину добровольной: если не выдерживавший подобных испытаний или не подходивший под столь высокие мерки врач не подавал заявления об уходе сам, ему предлагали это сделать, не дожидаясь скандальных ситуаций.
Метода Бати, очевидно, походила на отбор, который проводил древний учитель — Эскулап. И Батя даже гордился этим. Причисляя себя к выходцам из среды земских врачей, он оставался душою рядом с больным человеком и до последних дней своих близко к сердцу принимал все заботы практической медицины, считая, что именно для нее и городится огород. Он любил порассуждать о статуте врача, его обязанностях и облике.
Когда на больничном вечере какой-нибудь врач из молодых спрашивал у Бати о тех, кого он заставил уйти из больницы, тот глухо смеялся, собирая в морщины большое, все еще красивое лицо под седой шевелюрой: «Мало ли есть институтов, мало ли нужно везде разных научных сотрудников — к микроскопам, к собакам, наконец…» Да, возможно, это было его заблуждением, но он считал, что медик, не обладающий высоким потенциалом необходимых качеств, может оказаться полезным в науке, даже на преподавательской должности, но не на практической работе, у постели больного. Он был убежден, что медицинская наука — дело большой важности, но все же вспомогательное звено, база, основа, называйте как угодно, а главное — это, конечно, практическая медицина, само врачевание. Ибо главным всегда была и будет цель, а не средство. «Помилуйте! — говорил не без артистизма Батя. — От кого больному ждать душевности в тяжкую свою минуту? Не от пламенного же фотометра, чудесного аппарата, но пламенного, к сожалению, только чисто физически…»
Тут Батю было не переубедить: нарастающее неуважение к врачу, недоверие к нему считал он оправданным, так как в громадном корпусе врачей появляется все больше и больше людей случайных, попавших, что называется, явно не туда, дискредитирующих весь корпус своим отношением к делу, да нередко и просто своим образом жизни (да, да, для врача и это важно!). Верно, одна больница не изменит картины. Но почему она должна быть одна?.. И потом… ха… — ха… почему бы его больнице и не быть лучшей? В городе? Отчего же — в городе, а не в Союзе? По лучшим равняются, перенимают их опыт. Как знать, куда пойдет дальше этот опыт! Не теперь, так через десять, двадцать лет…
Он был оптимистом, Батя, и жизнелюбом. Он не мог даже предположить, что он, такой большущий, такой здоровый в свои шестьдесят пять лет, умрет в одночасье от безжалостной руки, вдруг сжимающей человеческое сердце, — от инфаркта. И опыт его прервется…
А врачи все не возвращались. Обеспокоенный Герман отодвинул бумаги и встал из-за стола.
Едва покинув ординаторскую, он понял, что случилась беда. В дальнем конце коридора, у восьмой палаты, толпились больные. Из перевязочной туда же бежала сестра. Герман ринулся вслед за нею, быстро вспоминая больных из этой палаты. Их там всего трое: Власов… нет, вот он — возвышается надо всеми в коридоре… Старик Тузлеев и мальчишка с грыжей, который завтра идет на операцию. Мальчишка или Тузлеев? Что там могло случиться?.. И последнее, что мелькнуло, словно искра короткого замыкания, разряжая многодневную тревогу Германа, — Прасковьина палата!..
Две кровати были брошены одна на другую в угол, третья, окруженная людьми в белых халатах так плотно, что Герман даже не увидел вначале, кто на ней лежит и что там происходит, стояла посредине палаты. Герман молча прошел к изголовью. Тузлеев. Лицо с закрытыми глазами, обнаженная грудь и откинутая на табурет рука знакомого, такого отвратительного желтовато-серого цвета. Изо рта торчала наркозная трубка, и Петр Петрович ритмично сжимал «гармошку» наркозного аппарата. Анестезиологу помогал Валентин Ильич, а Алексей Павлович и Прасковья Михайловна возились у откинутой руки Тузлеева. Локтевая вена была обнажена, из свежей раны едва сочилась кровь, по капельнице торопливыми каплями бежал в вену раствор. Сестры обкладывали тело больного грелками, стояли вокруг со стерильными тазиками, в которых поблескивали шприцы и инструменты. На полу валялись куски марли, окровавленные салфетки, растерзанные биксы, темнели пятна разлитых жидкостей.
В стороне, у самой стены, стояла заправленная консервированной кровью капельница. Герману достаточно было взглянуть только на эту капельницу с болтающейся у пола иглой, чтобы понять, что здесь недавно произошло.
— Иногруппная? — коротко спросил он.
Прасковья подняла к нему осунувшееся, старое лицо. Волосы выбились из-под колпака, растрепались. От этого она, всегда такая аккуратная, стала непохожей на себя.
— Иногруппная или резусная? — переспросил Герман.
Она смотрела на него молча, словно не понимала вопроса.
— Иногруппная, — ответил за нее Валентин Ильич.
— Тяжелый шок, — сказал Петр Петрович. — Но сейчас как будто сосудистый тонус улучшается.
Герман обошел изголовье, взял у запястья лежавшую на кровати морщинистую руку Тузлеева. Тонкая нитка пульса прыгала часто и неравномерно. Ничего себе, лучше… Черт побери! Наверное, прав этот сосунок, Валентин: людям оставить в медицине только рукодейство и отбирать лишь необходимых для этого и пригодных людей, хоть пустых, хоть безголовых, только бы умелых и пунктуальных!.. Каким должно быть наказание за совершившееся здесь преступление — изгнание, суд?.. Но если Тузлеев помрет, его ведь ничем не воскресишь! Ужасная в своей глупости смерть… Неужели недостаточно в больнице смертей, случившихся вопреки всем стараниям медиков, неизбежных пока смертей — от нашей слабости: от незнания, неумения? Тоже наших смертей!..